Шрифт:
Тяжело быть жидкостью. Но, в конце концов, речь не о тебе, вовсе не о тебе, о начало жизни.
Речь о звуке. О музыке, которая по сути своей есть волны, но легче они текучей, знающей меру субстанции. Вода расползается лишь до границ шири своего объема; звук ползет раздольнее, и глубже, и выше — иглами втыкает в самое сердце свою звонкую мягкую плоть, смешивается с самою кровью, пьянит и обращает не в бегство — но в безумие, заставляя прирастать к месту омертвелою оболочкой памятника его собственному величию. Музыка суть газ, вспархивающий в высь небытия, вспарывающий легкие светом, всасываемый ушными раковинами, ноздрями, порами — не до поры, но до скончания пира её. Музыка, отдельная беспредельная единица красоты, — это концентрат вечности, втеснеённый в стеклянную пробирку секунды, минуты, мгновения собственной жизни. Рождеённая вне сущего самим сущим, она перерождается внутри тебя, именно тебя! обретая очертания, которые зовутся воспоминаниями прошлого, но вмещают мощь грядущего зыбким «Теперь».
— Что видишь, когда звучит музыка, человек?
— Я вижу свет. Изумрудно-рыжую лесную зарю. Я вижу губы вечности, источающие пение птиц.
— Что слышишь ты, когда она объемлет тебя неиссушимым океаном со всех сторон?
— Слышу фимиам внутри грудной клетки, в котором покинувший пальму свою кокос моего сердца плещется золотом, плывя на простор. Ему хочется домой. Но не вернуться, уже не подняться. Ветвь сломана под самое горло.
— Что чувствуешь ты, задыхаясь в звуке, щемяще-блаженном? Что предстает перед тобою?
— Красота. Лик невыносимой, вечной, обжигающей душу совершенностью своею красоты.
Для каждого она своя. Я слышу древнесловия славянских молебнов; запах свежескошенной травы. Мамино лицо. Слышу тебя, Господи.
Чебоксары. Небоксары. Небо кисло-серое, погода шепчет. Шепчет тихо, настойчиво; встречает сюрреалиастическим ливнем, чувашским чудом, превращающим город в полноводное псевдоленинградское месиво. Готовится к встрече загодя — уже вчера пускается во все тяжкие, ещё с минувшего вечера обрушивает на древнюю свою столицу нежданные щедроты тюркского гостеприимства. Дождь могуч; серебряные волнопады его походят на ожерелья здешних женщин. Я вырываюсь в самую толщу этой сиятельной, серой материи; накрестными объятиями бразильского Христа встречает меня прибрежная чувашская Матерь — кажется, на тёмной голове её самое небо возлежит влажным и туманным платом. Волжская вода оберегает и на берегу: «здравствуй, изболотная дочка!; причастись святой водицы, блудное петроградово дитя!» Причащаюсь. Очищаюсь до иссушенных косточек.
Среди чертыхающихся и хмуролицых банковских служащих, учителей, докторов; среди заспанных туристов, чередою порождаемых неизмерным теплоходовым чревом, — меж подвернувшими брючки, задирающими долгие, как долг, подолы юбок, среди проклинающих небесные душеизлияния — мальчик догоняет черную собаку. Собака большая и вся покрыта тяжёлой косматой шерстью. Мальчишка маленький и мокрый; его жёлтая безрукавая футболка доходит почти что до самых колен, бьёт по ногам, мешает бежать. За псиной по мокрому асфальту резво ползёт, извиваясь, как змея, длинный и скользкий поводок; через него потомки древних чувашских колдунов вперемежку с иноземцами подневольно скачут в сумасбродной и нервной пляске. У бегущего ребенка немного раскосые глаза, лицо его напоминает лица героев национального эпоса, которые поражали тёмных духов одною громогласною молитвой. Ошалелая беглянка чёрною тенью шныряет по многолюдной улице, вырывается на проезжую часть. Мальчик несётся следом, путаясь в мокрых своих ногах; кидается бесстрашно, летит почти — в надутом, как парус, солнечном одеянии. Автомобили — серые, вишнёвые, тускло-белые — свистят и дудят вспухающими железными жабрами подводных чудищ. «Стой, стой, дура!» — он падает на псину, укрывает её тощею продрогшею плотью, обрушивает на землю, захлёбывается в мореподобной лужевой хляби. Чёрное вымокшее лохматое тело бьётся, бесится, месит лапами грязную воду и затихает. Подбегаю. Хватаюсь за петельку поводка; протягиваю мальчишке руку. Усталый и дрожащий, хриплым по-старчески голосом он в собачью спину выкрикивает: «Мерзкая, проклятая гадина! Ненавижу! Ненавижу тебя!»
Чуть поодаль некая длинноволосая грация, оскальзываясь на тонком каблучке, неловко роняет сумочку. И восклицает, что терпеть не может дождь.
Вчера мы покинули один прекрасный русский город, оставив в его воздухе печать целого своего дня. К несчастью своему и стыду, сейчас я никак не могу вспомнить названия этого милого и тихого пристанища; может быть, и вы когда-то бывали там, гуляли по светлой бархатной набережной, напитанной дыханьем Волги, сидели на теплой и свежей земле посередь хоровода деревянных изб, прочно скрытого шеренгою белокаменных особняков. Чудное место. Если вы не видели его холмов воочию, то теперь непременно узнаете с моих слов, оказавшись там в продолжение своей жизни; образ его проступит в вашей памяти на манер пышных барельефов, призрачной каруселью а-ля дежа вю вскружит голову. В этом городе прежде жил художник, добрый сын русской природы и верный ее певец. Знаете, имя его, кроткое родовое имя, всегда напоминало мне о вольном полете да о могучем, златоволосом царе фауны. Но о нем меньше. Более — о той стороне груди, в какой стучит сердце. Более (с какой-то щемящей и счастливой болью) — о жизни, о самой жизни, которую английские наши братья нарекли таким любовным именем. О жизни, оканчивающейся лебединым танцем первейшей триады. Мы, кажется, уж целую жизнь назад отчалили от моей закатной пристани города, имя которого на время покинуло меня. Живописец сидит на берегу с планшетом на коленях, свесив ноги в хрустальную воду. Когда-нибудь я звонко и колокольно назову вас, прозвеню каждый звук ваших хрустальных названий. Как жаль, что будем мы тогда далеко. Живописец пишет живо и влажно, он машет нам искупанной в радуге рукой. Я вижу его огромную, с целый нагорный собор величиною, фигуру — статную, легкую, тонкую. Сквозь нее просвечивает абрис русского края. Бликами ласкает ее музыка Чайковского, горящая на плоской вершине рояля кустистым костерком вечного пламени. Огонек благостно танцует, повинуясь дуновениям моей возлюбленной, милой сердцу, славной фортепианной нимфы.
Афродита вышла из бурных морских пучин, Афина — из черепа Зевса; мою же мерцающую Музу вчерашнего вечера породили бездонные моря, что плескались некогда лазурностью звездного таланта в голове Самого из всех наших Ильичей. Прошедшим закатом на теплоходе давали его фортепианный концерт — в салоне со странным и выкрученным рюшечным названием, на главной палубе. В салоне окна чудные — от потолка и до самого пола, во всю стену шириной; видно Русь кругом, как если бы парили мы на рекою в большом летучем стеклянном кубе. Чтобы не разрушать этой моей выдумки отсутствием панорамы под ногами, кто-то укрыл кубово дно толстым ковром, по которому вежливые вояжеры расхаживают в лакированных ботинках и подкаблученных туфельках. Здесь все веселы и богаты, пассажиры этого теплохода заплатили очень дорого, и теперь развлекаются в ресторанах, барах, салоне, на палубах и в солярии. Они курят и болтают, пьют и танцуют, слушают забавные и благозвучные экзерсисы мировых классиков. Пассажиры едят много вкусной и сытной еды, загодя дорого оплаченной, а милые мелодии здорово помогают ее переваривать. Очень хорошая штука — музыка. В салоне запрещается курить; видимо, от этого любители вкусного и прекрасного восполняют недостающее продолжительной, хотя и довольно негромкой дружескою беседой, которая, однако, возбуждает в угрюмом пианисте горячий дух сражения, оскорбляя пианистово неоспоримое мастерство. Помню вчерашнюю вечерю: его рыбье лицо шло разноцветными пятнами; пальцы с каким-то нечеловеческим усердием выгоняли из горящих клавиш целые испуганные семьи всклокоченных звуков. Бросая вещи на ходу, спасаясь от вражьего полчища стреляющих молниями пальцев, звуки спрыгивали с высоты рояля на ворсистое поле ковра и шныряли, как крохотные человечки, в его многотравье, заставляя некоторых дам инстинктивно поджимать ножки. Казалось, пальцы музыканта первейшим долгом своим считали именно окончательное порабощение монохромного простора, выдворение непременно всей толпы звуков из ее прибежища. Вынужденные таким образом повышать тон беседы до театрального шепота, присутствующие неизменно взрывались шквалом аплодисментов, когда последний тоненький звученок, еще совсем дитя, со слезами обиды и ужаса оставлял свои законные владения, чтобы навеки раствориться в одеколонной дымке вечернего салона, залитого золотом умирающего солнца. Пианист встал резко и как-то важно; грохот рухнувшей его волею крышки рояля — звук падения крепостной стены взятого города. Мой вечный огонь, весело потрескивавший на роялевой крыше в течение всего представления, теперь испустил дух и был оплакан мною.
— «Пожалуйста, сыграйте еще!..» — умоляю холодным несвоим голосом черный музыкантов пиджак, увенчанный сероволосым кудрявым затылком. Пиджак поворачивает ко мне лупоглазое белое лицо с чуть блестящим высоким лбом: «Приходите завтра». Не надо было его просить. Наверное, битва слишком утомила этого человека, для которого музыка — ремесло. Теперь он смеется с какою-то высокой и полной дамой, держащей за руку маленькую девочку. Пленница тоскливо глядит в никуда. Она зевает, довольно уставшая за минувший день, а в особенности, в продолжение завершающей его части. Молодые голубки, удачно нашедшие здесь место уединения, куда-то поспешают; девушка, улыбчивая и быстрая, даже роняет на ковер свою пудреницу. Эта круглая серебряная коробочка кажется маленьким озерцом посреди лохматого поля. Над полем больше не поют птицы. Там, на черной, наглухо (по-гробовому) замурованной крышкою горе, прежде населенной звуконародцем, на самой плоской вершине горной больше не зиждится гордый и нежный пламень. Чайковский всегда очаровывал меня, и я жадно ожидаю сегодняшнего вечера, втайне уповая на то, что вновь встречусь с его душою в тесном, пропахшем духами и алкоголем салоне, где призрак композитора опять будет обретен на виду у всех и никем, ничем не замеченный.
Ожидая, бреду по городу. Солнце теперь ласково и тихо поднялось, оно гладит мою голову, плечи, навечно застывает в полупрозрачных янтариках моего нового браслета, надетого тут, на целованной тремя светилами земле. Его под дождем почти подарила мне местная чувашская ведьма, взяв с серой русской девочки только три десятирублевые монетки «за особое янтаровое колдовство». Ведьму зовут Натальей; у нее красивые темные волосы, а из-под длинного национального костюма выглядывают рокерские берцы. Наталья поет в группе, любительски колдует и в свободное время на чебоксарском арбате продает сувениры гостям своего края. Она мне понравилась, особенно теми рунами, что нарисовала черным несмывающимся маркером прямо по янтарю. Сказала, что браслет исполняет желания, и я попросила у сил застывшей смолы, чтобы вышло солнышко.