Шрифт:
В городском почётном списке числился наш израильский герой Натан Щаранский (сидел он там в изоляторе для политзаключённых). Там же был означен Анатолий Корягин, врач-психиатр, посаженный в конце семидесятых за объективную экспертизу людей, осуждённых на принудительное лечение в тюремных психбольницах, а на самом деле – совершенно здоровых. Эти данные он ещё отважился передавать в иностранные правозащитные организации. А ещё в местной психушке содержался Порфирий Корнеевич Иванов, о котором я, к стыду своему, ничего раньше не знал, а о нём и книги написаны, и фильмы сняты. Я полагаю, что подобно мне и многие другие мало о нём знают, и поэтому чуть отвлекусь на судьбу незаурядного человека. А что он был больным – не думаю, он был другим и необычным, этого в советской империи не терпели.
А в молодости был обычным и типичным: пил, курил, дрался и спустя рукава работал. Обзавёлся семьёй, двух сыновей родил, чуть посидел за какое-то мелкое мошенничество – нормальнейший советский человек. Но в 35-м году (а было ему 37 лет) окончательно завладела им идея, что напрасно мы живём в тепле и сытости, мы от природы отрываемся, отсюда все наши болезни. Стал ходить он босиком и почти голый – только в длинных трусах (их для приличия именовали шортами в бесчисленных жизнеописаниях). Непрерывно обливался ледяной водой, подолгу обходился без пищи и питья. Естественно, что через год его уже обследовали психиатры в городе Ростове. Шизофрения. Инвалид. И даже справку дали. Эта справка спасла его год спустя, когда его арестовали в Москве на Красной площади. Приехал, чтобы лично Сталину что-то пояснить насчёт Гитлера. Спустя два месяца его отпустили. Ещё через год его арестовали в городе Моздоке, на этот раз уже как диверсанта (почти что голый человек в одних трусах – конечно, диверсант). Опять помогла справка и объяснения о прикосновении к природе. Учинили ему тут научную проверку: на морозе обливали ледяной водой. А у него от этого лишь повышалось настроение. И тоже отпустили. На войну его не призывали (инвалид), но при немцах он ухитрился повидаться с самим Паулюсом, получив от него (за личной подписью!) записку на немецком языке, что случай этот «представляет интерес для мировой науки». Я за достоверность не ручаюсь, документ не видел, только интересно, что гестаповцы поступили точно как чекисты: проверяли его, закапывая голого в снег и катая по морозу в мотоцикле на большой скорости. Снова арестовали его в Москве в пятьдесят первом году, и тут уже грозила страшная пятьдесят восьмая за антисоветскую агитацию: всем желающим подряд он говорил, что советские люди много болеют из-за неправильной жизни. И хотя он имел в виду их одетость в тёплую одежду, оскорбление передового строя было налицо. И прошёл он три психушки (Питер, Чистополь, Казань) – в каждой почти по году. И ведь снова отпустили! Только было у него уже столько учеников и последователей, что спустя десять лет его опять засадили на четыре года – исследовали. Словом, всего провёл он в изоляции двенадцать лет. А в семьдесят восьмом явил убедительный эксперимент: пять месяцев прожил без пищи, большую часть этого срока – без воды. А умер Порфирий Иванов восьмидесяти пяти лет и никогда не болел. А множество людей – удачно исцелял. Что же мы, вульгарные материалисты, сказать на это можем? Ничего. Только руками развести или пожать плечами. Идеи все его нехитрые и жизнь сама восточные религиозные учения чем-то напоминают, только жил он в России, оттого и мыкался по психушкам. Словом, Чистополь справедливо гордится, что мучения свои этот незаурядный человек и тут проходил.
Но крепко я, однако, отвлёкся. Просто очень легко излагать своими словами только что прочитанное в Интернете. Но правда же, удивительный пророк и учитель? Представляю себе, как ненавистен он церковным деятелям – ведь ничего евангелического нет в его житейских наставлениях.
И буду навсегда я благодарен составителям списка известных людей города – за внесение в этот перечень истинного героя семидесятых годов – почти забытого ныне Анатолия Марченко. Героизм – это всегда безрассудство, особенно напрасный героизм, но подвиг всё равно остаётся подвигом. А Марченко отдал свою жизнь во имя освобождения всех политзаключённых империи. Родился он в семье помощника машиниста паровоза и вокзальной уборщицы, так что жизнь ему предстояла вполне типичная. Но смутное неутихающее беспокойство жило в нём, и то мотался он по стройкам коммунизма, то бродяжничал с геологами, ни к чему не чувствуя призвания. Сел за драку в общежитии (в ней не участвуя), спустя год ухитрился сбежать и год скрывался, не зная, что в лагерь пришла бумага о его освобождении. Понимая, что всё равно найдут, попытался где-то на юге перейти границу, схвачен был и получил шесть лет тюрьмы – за «измену родине». Тут ожидал его огромный умственный переворот, ибо попал он в среду политзаключённых. Он столько насмотрелся и наслушался, он столько начитался (даже Ленина с усердием одолевал, надеясь что-нибудь понять в беде российской), что вышел в шестьдесят шестом году и образованным весьма, и диссидентом в полном смысле этого несложного по сути слова. Означает оно просто инакомыслие, и возникло лет пятьсот назад в религиозных разногласиях англичан того времени. Это в России стало оно звучать грозно и однозначно: «несогласный». С заведомо непогрешимой линией партии. А Марченко повезло: в конце своего срока он подружился с Юлием Даниэлем. А весомость и проникновенность слов и суждений этого заведомо доброжелательного, очень лёгкого в общении человека автор сей книги ощутил когда-то лично и не раз. Дружбе с Даниэлем и обязан Марченко знакомством с людьми, которые прочно-напрочно определили всю его дальнейшую жизнь. После работал он грузчиком в городе Александрове, а спустя всего год явилась в свет его великая книга – «Мои показания». Её перевели на много языков, и как-то сразу стало ясно, что отныне автор обречён. Ещё через год он написал открытое письмо о возможности преступного и подлого вторжения в Чехословакию – за месяц до этого преступного и подлого вторжения. Арестовали его как раз в тот день, когда в Прагу вошли танки. За якобы нарушение паспортного режима арестовав и давши год всего, немедля спохватились гончие, и в лагере он получил новый срок – уже за распространение клеветнических измышлений. Но он отбыл и это заключение. Посланцы от всевидящего ока стали понуждать его уехать – он ведь уже некогда хотел это сделать, щедро сыпались угрозы. Только Марченко обрёл смысл жизни. Новый срок был неминуем. Присудили ему ссылку, в результате четырёх лет сибирского заточения явилась книга «От Тарусы до Чуны». В шестой раз его арестовали и осудили на десять лет строгого режима уже по грозной семидесятой статье – «антисоветская агитация и пропаганда». Прав был какой-то мелкий местный чекист, сказавший ему при освобождении в шестьдесят шестом: «Долго вам на воле не прожить». Поскольку я уже в ту книгу заглянул, то приведу одну цитату (чуть не написал «забавную»): «За шесть лет тюрьмы и лагеря я два раз ел хлеб с маслом – привозили на свидание. Съел два огурца: в 1964 году один огурец, а ещё один – в 1966 году». А в августе 1986 года в Чистопольской тюрьме наступил апофеоз его короткой жизни. Ощутив из газет, что в стране что-то меняется, двигается и тает, он объявил бессрочную голодовку с требованием освободить в империи всех политзаключённых. Проголодал он сто семнадцать дней, почти четыре месяца. Его кормили принудительно, это было болезненной дополнительной пыткой, но кто-то из начальственных тюремщиков ему однажды сказал: «Умереть не дадим, смерть избавляет от наказания, а ваш срок ещё не кончился». Я почему-то вспомнил Канта с его «нравственным законом внутри нас». В конце ноября он голодовку снял, но было уже поздно. Умер он в начале декабря. А спустя несколько дней Горбачёв звонил Сахарову, предлагая вернуться из ссылки. Сахаров был в состоянии говорить только о смерти своего давнего друга. Тут и началось освобождение политзаключённых, многие сопоставляют это с гибелью Марченко. Он победил. Но было ему – сорок восемь лет. И нынче он – «известный житель» города Чистополь на Каме.
Хотел я написать уже привычный мне по жанру легкомысленный гулятельный дневник, но в каждом городе всплывает его прошлое, и никуда от этого не деться. Впрочем, вот в Самаре было облегчение большое: там я чуть не помер от кошмара. Было так: в Самару я приехал рано утром, ночь была какая-то смурная и душная, в гостинице немедля я улёгся досыпать. Проснулся от невнятного разноголосья за окном и поплёлся посмотреть, что там такое. Во дворе стояли и курили шестеро молодых мужчин, одетых совершенно одинаково: синие шаровары с красными лампасами, бурые полевые гимнастёрки и круглые красные шапки с меховой опушкой. А на плечах у каждого – белые погоны с какими-то знаками различия. Двое из них держали сигареты в левой руке, а правая – сверкающей поигрывала саблей. Казаки-белопогонники, всплыло в памяти название времён гражданской войны. Что делают белоказаки с саблями во внутреннем дворе моей гостиницы? Галлюцинация? Всё внутри меня ослабло и провисло, я в каком-то полуобмороке был. Мыслишка между тем отчаянно спокойная текла: давно ведь понимал, что на гастрольные метания мой организм отреагирует однажды, но никогда не полагал, что это будет умственно-душевное расстройство. Минуты три, если не пять, я простоял не шевелясь. Потом сознание вернулось. Я сообразил, что поселили ведь меня не просто в гостинице, а на втором этаже областного дома офицеров – быть может, это некие актёры? Я стремительно надел штаны и рубашку и на всякий случай тихо-тихо, крадучись, пошёл на первый этаж. В огромном зале (тут и будет мой концерт сегодня вечером) сидело несколько сотен глубоких стариков с орденами и медалями во всю грудь. Это шло собрание городских ветеранов по поводу Дня Победы. И казачий ансамбль исполнял для них свои бешеные пляски с саблями. А что костюмы им пошили вражеские, то кому это теперь было важно! Я постоял и тут немного, изнурённый организм приходил в себя очень медленно. Но каким вкусным оказался кофе в фойе! А ветераны принялись тем временем неторопливо вытекать из зала, и некрупный старичок с наградами по пояс, проходя мимо меня, кивнул и ласково сказал: «Привет передавайте нашему народу».
А в Калининграде (он ведь Кёнигсберг и непременно снова будет им) постигло меня истинно высокое умственное расстройство: я примерно час возвышенно полемизировал с философом Иммануилом Кантом, хотя тот помер двести лет тому назад и отродясь я не читал его произведений. Просто понимал, что не осилю, и не брался. Дело в том, что этот великий философ – гордость города Кёнигсберга, все свои восемьдесят лет он прожил тут и похоронен у стены огромного собора, и его могила (саркофаг, вернее, каменный) – первое, что показывают каждому приезжему. А после было у меня часа полтора свободного времени, и бродил я по прекрасным улицам старого города, и приятно было думать, что вот здесь гулял когда-то Кант (а выходил он на прогулку с такой точностью, что по нему сверяли часы) и размышлял он о величии звёздного неба и нравственном законе внутри него (Иммануила Канта). Это собственно всё, что я знал о выдающемся философе. Но оказалось, что не всё. Откуда-то вдруг в памяти отчётливо явилось название одной его статьи – нет-нет, статью я тоже не читал, но так она прекрасно называлась, что было ясно содержание вполне: «О мнимом праве лгать из человеколюбия». Ни фига себе, подумал я с задором, это же не право (мнимое по Канту), а необходимость, долг и непременная обязанность. Я вру несколько раз в день – и лично, и по телефону. Ибо на вопрос о здоровье отвечаю, что оно прекрасно. И говорю я так из чистого человеколюбия – зачем я буду огорчать друзей и близких (а с другими я просто не общаюсь). Но ещё я говорю так по лени – мне докучно было бы занудное перечисление старческих невзгод и слабостей. А как не сказать увядающей женщине, что сегодня она отменно выглядит? Ложь, безусловно, – смазочное масло всех механизмов наших человеческих отношений. Тут я внезапно вспомнил стихотворение, которое когда-то с упоением декламировал на школьных вечерах. Не помню, кто его написал и кто переводил (с немецкого, по-моему), называлось оно «Белое покрывало». Там такое было: за вольнолюбие приговорён к позорной казни молодой венгерский граф. И мать его, навестив сына в тюрьме накануне казни, обещает ему, что пробьётся к трону жестокого владыки и будет умолять о помиловании сына. И если в день казни она будет стоять на балконе в чёрном покрывале, то, значит, ничего не вышло, она уверена в мужестве сына, смерть надо принять с достоинством. Но если она будет в белом, значит, его помилуют, прямо на помосте, перед палачом. Она стояла на балконе в белом покрывале, и её мятежный сын улыбался уже даже в петле. И гениальные у этого стиха последние строки: «О, ложь святая! Так могла солгать лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед казнью». Вот ещё один вид праведной лжи.
Теперь о лжи помельче: как достоверны и прекрасны все застольные рассказы рыболовов и охотников! А трогательный лепет дряхлых стариков о своей былой известности, отваге и бесчисленных удачах? А непременное (из чистого человеколюбия) взаимное семейное враньё мужчин и женщин? Нет, я о крупной (и всегда корыстной) презренной лжи не вспоминал. Ту ложь, что гнилостной сетью опутала сегодня Россию, мне и обсуждать не хотелось (и Кант бы в ужасе молчал, расскажи я ему об этом). А ложь во благо, к которой то и дело прибегают врачи? А ложь во имя спасения и обережения друзей и соратников на всяческих допросах в неправедных судилищах? А хитроумнейший самообман ради душевного спокойствия? И Пушкин тут естественно припомнился: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман». По-моему, я ещё и руками размахивал, успешливо опровергая Канта. Ещё у Пушкина в известном произведении (не так давно это заметил кто-то, а я вспомнил благодарно) есть нечаянно точное описание вранья в семейной жизни: волшебный кот, когда идёт налево, сразу же рассказывает сказки.
Целый час куда-то делся, ежели не полтора, но я в таком был несуразном вдохновении! Остыл я так же неожиданно, как загорелся. И уже о грустном думал, на обед плетясь неспешно. Сколько было лжи в нашей жизни при советской власти! Думаешь одно, а говоришь и поступаешь так, как надо, как и все вокруг. Из чистого страха. Это ведь и был соцреализм в его повсюдном, а не только в области литературы виде. Неприятно было думать, что вполне по той покорной лжи мы заслужили участь обитателей восьмого (кажется) круга дантовского ада, где лжецы томятся в наказание зловонными и мерзкими болезнями. А согласно мифу христианскому – лизать нам раскалённую сковороду. Утешился я тем, что это ведь корыстные лжецы и клеветники, а мы жалко покорствовали, естественно тяготея к безопасной жизни, то есть как бы из человеколюбия. На этом хитром утешении закончился полёт моей дискуссии с покойным Кантом – я уже шёл к накрытому столу. И думал: знать бы мне ещё, что именно он написал в этой статье – куда бы лучше я полемизировал! А правду вообще я не люблю – особенно безжалостную правду. А интересно: доводилось ли ему общаться с театральным режиссёром после неудачного спектакля? Или с литераторами-идиотами, которые обожают спрашивать, понравилась ли книга. Мельком я ещё подумал со злорадством: как бы этот великий философ выкручивался, приди он домой и спроси его стареющая жена (да был ли он женат? ну, экономка), не слишком ли она располнела.
Вообще-то истинное вдохновение озаряет меня редко. Но в одном из городов (я умолчу название его, причина объяснится позже) я приятно ощутил его присутствие. Пресс-конференцию мне учинили местные организаторы концерта, и я сразу по вопросам ощутил, что несколько журналистов книг моих не читали – я не о стихах, а о прозе. Потому что чуть не трое одновременно спросили, за что именно я был посажен некогда. Уже я как-то сочинялку эту излагал, но в виде лаконичном, а теперь смотрели на меня сразу пар пять прелестных женских глаз. И я запел, как соловей. Дело в том, сказал я с искренним воодушевлением, что мне друзья когда-то подарили поддельный диплом об окончании медицинского училища, и я открыл частное ателье интимного дизайна. Был я гинеколог-визажист, достиг большого мастерства, и по Москве о нашем ателье глухие слухи поползли, весьма хвалебные. Из-за успеха я и погорел: меня судили за диплом поддельный и невыдачу квитанций об оплате. И минут на пять меня хватило, я детали ремесла того преступного со вкусом излагал, но вовремя почувствовал, что раскусили, и закрылся. Только кто-то мне, возможно, и поверил, хорошо бы посмотреть газеты в этом городе.