Шрифт:
Работы в Госплане он лишился незамедлительно, однако его спасала репутация высокого профессионала, и его наперебой приглашали работать всюду, где нужен был экономист его уровня, таких было мало. Только нервотрёпка последних нескольких лет дала себя знать, и ему пришлось обратиться к врачам. Он был обречён, и постепенно начал это понимать. И тут в нём ожила мечта его молодости: он ведь вовсе не собирался быть экономистом, некогда он мечтал уехать в Палестину и заниматься историей еврейского народа, особенно привлекало его время раннего христианства. И решил он хлопотать об отъезде. Английское консульство выдало разрешение и ему, и трём его дочерям. Имена дочерей ярче всего свидетельствуют о его устремлённости ранних лет: Руфь, Роза и Эсфирь. Всесоюзный староста Калинин письменно разрешил ему выезд, но решительно запротестовала Лубянка. Вовсе не называя причин. Он записался на личный приём к Калинину, и тот сказал ему, что дочери пускай уедут, а его отпустят позже. И ещё посоветовал сходить поговорить со Сталиным, это будет важно для отъезда. Но зная, очевидно, свой характер, идти к вождю Оссовский не решился. Дочери уплыли из Одессы на попечение родственников (одна из них жива до сих пор, я с ней недавно говорил по телефону), а Оссовского стали мучить галлюцинации – ему всё время слышались голоса уехавших детей. Он обращался за поддержкой к Горькому и в Красный Крест, он метался, понимая, что задержан вовсе не случайно. Глядя из сегодняшнего времени, легко предположить наиболее достоверную причину отказа: усатый палач предусмотрительно оставлял его для близящихся политических процессов. Спустя три месяца его арестовали. Изъятые у него при обыске записки обрекали его если не на расстрел, то на многолетний лагерный срок. Он писал о полном невежестве руководителей страны, о необходимости ограничить их власть, ибо она на самом деле разрушительна в хозяйственном и нравственном смысле. Измученный бессонницей, допросами и галлюцинациями, он попросил о психиатрической экспертизе. И к нему в Бутырскую тюрьму пришли три врача-психиатра. То ли жалость и сочувствие подвигли их на постановку диагноза, то ли действительно был сильно плох Оссовский в это время, но только три врача единодушно признали у него шизофрению и рекомендовали принудительное лечение. Так он из тюрьмы попал в больницу. Ещё не было тех страшных лекарств, которыми морили узников таких больниц в семидесятые годы, его разве что туго заворачивали в мокрые простыни, которые по мере высыхания становились пыточным одеянием. Он с утра до вечера писал жалобы и письма, но ему никто не отвечал. Он объявлял голодовки, но его кормили принудительно. Он мучился, как вольный зверь, попавшийся в ловушку, а другим больным такое говорил о советской власти, что его стали содержать в изоляции. Стремительно наступало время всеобщего страха, и врачи, боясь, что их могут обвинить в недонесении, записывали его речи после каждого медосмотра. Это были чистые доносы, но пока никто их не читал. Тогда было написано (врачами же) заключение, что Оссовский только притворяется психбольным, а на самом деле давно уже подлежит выписке и привлечению к суду за антисоветскую агитацию… среди больных! – но об этом составители не подумали. На Лубянке ещё долго не откликались, но потом дело Оссовского возобновили, и, признанный совершенно здоровым, был он переведен в тюрьму. Где очень скоро умер. Было ему 49 лет. А причина смерти осталась неизвестной. В больнице он написал какие-то воспоминания – их, видимо, просто сожгли ввиду опасного и вредоносного содержания. А всего в этой больнице залечили 1800 человек. Сколько из них были здоровыми, никто уже не узнает.
А теперь я расскажу совсем немного о своей находке в городе Томске. Чисто книжной, разумеется, находке, ибо я ведь не учёный наблюдатель, а гулящий чтец-декламатор, просто очень любящий книги, черпающий из них свои нехитрые познания. А накануне подарили мне роскошный том про этот дивный университетский город, утром я его лениво полистал, а после вышел из гостиницы, чтобы ещё раз всласть полюбоваться вычурной и уникальной деревянной архитектурой. Но, отойдя совсем недалеко, сел покурить и вновь задумался о том, о чём вскользь упомянул в предисловии – о горести сегодняшней российской жизни. О несметной шайке воров и мздоимцев, расхищающих Россию и ведущих себя в точности как орда завоевателей в безгласной и покорной колонии. Я никак не мог понять, с чего я стал сейчас об этом снова думать и зачем – не мне ведь это унижение преодолеть и уничтожить, вон какие замечательные люди беззаветно и обречённо занимаются протестами в Москве, а результат? Я смутно чувствовал, что в толстом томе, наскоро пролистанном за утро, что-то промелькнуло именно на эту тему – только что? И вспомнить я не мог. Мимо меня прошёл очень немолодой бородатый еврей в шляпе и лапсердаке, похожий на Карла Маркса куда более, чем тот сам был на себя похож. Я рассмеялся при виде чисто иерусалимского персонажа и подумал, что вот текут столетия, а этот тип моего соплеменника продолжает сохраняться, наплевав на дух и воздух времени. И вдруг сообразил, на что наткнулся я в той книге, а минут через пятнадцать уже выписывал себе в тетрадь эту историю. Почти что двести лет назад, в 1819 году, сюда в Томск приехал (с ревизией) тогдашний генерал-губернатор Сибири, временно опальный Сперанский (да, да, тот самый великий реформатор времён Александра Первого). И выступая перед начальством губернии, он сказал, что, по климату и природному богатству Томская губерния могла бы стать одним из лучших мест в России, но «худое управление сделало из неё сущий вертеп разбойников». И дальше он сказал: «Если бы в Тобольске я отдал всех под суд, то здесь оставалось бы только всех повесить». А после он уехал, и всё потекло как раньше. Просто мало что в России изменяется, подумал я, приходят и уходят реформаторы (а среди них – и просто палачи), но неизменным остаётся что-то коренное в атмосфере, психологии народа и устройстве этой удивительной страны. От такой банальной и расхожей мысли, много раз уже изложенной глубокими знатоками, почему-то сильно полегчало. Разумеется, и выпить захотелось, до концерта ещё было много времени.
Украина – колыбель цивилизации
В прошлом году мне очень повезло с весёлым именем Пушкина. Я поехал выступать в Кишинёв и побывал в двух его домах-музеях. Не говоря уже о том, что накануне всласть начитался всякого и разного о его ссылке в Молдавию. Он ведь и «Чёрную шаль» там написал (почти что сразу по приезде), и «Гаврилиаду», и первую главу «Евгения Онегина», и «Песнь о вещем Олеге». Двадцать один год едва ему исполнился, и это почти трёхлетнее путешествие было донельзя питательным для явно уже сложившегося гения. По счастью, генерал Инзов, наместник Бессарабского края, благоволил ему и всячески оберегал. Пушкин ведь и жил в его доме. Как известно, издевался и шутил этот юноша самозабвенно и наотмашь, сам был вспыльчивым, как спичка, и его от нескольких дуэлей Инзов уберёг простейшим образом: узнавши об очередном горячечном вызове, сажал его под домашний арест. И ярость дуэлянтов за неделю невозвратно рассеивалась в воздухе. Кстати сказать, утренняя физзарядка молодого Пушкина состояла как раз в подготовке к поединку: только что проснувшись и не одеваясь, он стрелял восковыми патронами в нарисованную на стене мишень. И только после этого шёл завтракать. Но это было уже в доме Инзова, а поначалу он несколько месяцев прожил в крохотном домишке, чудом сохранившемся до нашего времени, – там как раз сейчас музей, где посетителей почти что нет, но непрерывны стайки школьников, которых водят в целях просвещения. О самом интересном в его жизни той поры, конечно, малышам не говорят. А между тем работой переводчика (именно в этом качестве был он сюда прислан) генерал Инзов его ничуть не загружал, и ни в какой присутственной конторе он не должен был сидеть, и временем своим распоряжался сам. Теперь, читатель, догадайся, на что он тратил это время. Конечно, если вынести за скобки сочинение стихов. И вынесем туда же запойное чтение («Ищу вознаградить в объятиях свободы мятежной младостью утраченные годы и в просвещении стать с веком наравне»). Да, читатель, ты отменно верно догадался: донжуанский список Пушкина был весьма там пополнен. Ибо, как писал один пушкиновед, жёны молдавских бояр были чувственны, опытны и доступны (цитата не точна, по памяти, за суть ручаюсь). А квартиры для свиданий щедро предоставляли приятели, не говоря уже об укромной роскоши зеленых рощ и парков. Но одну из его тогдашних пассий следует упомянуть особо. Звали её Калипсо, и была она гречанкой, появившейся в Молдавии недавно. И была довольно неказиста – что фигурой, что лицом. Но вот по слухам (не сама ли она их и распустила?) была она любовницей Байрона. А Байрон был кумиром молодого Пушкина, и ясно, как и почему он и роман затеял бурный, и прекрасные стихи этой гречанке посвятил. Роман довольно краткий получился: обаяние великого предшественника вытеснилось новым увлечением.
И тень Овидия, некогда сосланного в эти же края, тревожила его, и он писал об этом. Но душой и мыслями с друзьями оставался петербургскими, о чём пронзительно и в письмах сказано, и в послании Чаадаеву. И зная это, благодушный Инзов дважды (или трижды) позволил ему съездить на Украину, в Каменку, в имение его друзей Раевских, где собирались будущие декабристы. Но от него их разговоры содержались в тайне, и смешно читать сегодня, что они его как будто берегли из уважения к таланту. Нет, они просто охраняли свою тайну от мальчишки, легкомысленного, дьявольски общительного и несдержанного на язык. Да Пушкин ведь и сам потом писал об этом с полным пониманием. Поэтому вернёмся лучше в Кишинёв, откуда Пушкин как-то сговорился со своим местным приятелем смотаться ненадолго в деревушку Долны, в поместье отца этого приятеля. И там теперь ещё один музей.
А было так. Приятель Пушкина, его ровесник и наперсник по гульбе, однажды предложил ему съездить ненадолго в село, где обитали цыгане, крепостные люди его отца. И любопытство неуёмное заставило поэта согласиться, обещал ему приятель кучу новых впечатлений. Так и вышло. Но совсем не то, что можем прочитать мы в поэме «Цыгане», написанной несколько лет спустя и уже не в Кишинёве. Ибо та чушь, что молодая цыганка могла запросто привести в табор любовника из заведомо чужих, была красивой и невозможной выдумкой – такое меж цыган каралось смертью. Это дивное сочинение (Проспер Мериме сошёл с ума от восторга, его Кармен родилась, как эхо, после чтения поэмы) было чистой поэтической выдумкой, выросшей на подлинной, но совершенно иной истории. Пушкин влюбился – это было хроническим его состоянием в те изумительные годы. Цыганке Земфире только что исполнилось восемнадцать лет, была она дочерью старосты табора, и русского языка напрочь не знала. Выгнать приятелей из табора староста просто не смел: он был рабом отца одного из них и мог быть подвергнут любому (до крайности) наказанию. Он разрешил двум этим бесконечно мерзким для него молодцам жить в своём шатре, он молча наблюдал (и табор вместе с ним), как его дочь жестами и мимикой объясняется с вёртким городским прощелыгой, гуляя с ним в пределах табора (ни-ни куда-нибудь в окрестности, цыганок содержали строго), и думал молча и угрюмо, как ему лучше поступить. Через несколько дней Земфира исчезла. Заезжему гостю буднично рассказали, что её давний любовник застал её с другим и зарезал обоих. Больше Пушкину было нечего тут делать, и он вскоре возвратился в Кишинёв. Но какую замечательную вещь читаем мы вот уже сколько лет!
Нас водила по музею женщина дремучая и уровня начальной школы. Кстати, стайка первоклашек тут как раз резвилась на траве, избывая ту энергию, что накопилась в них за время экскурсии. А наша провожатая, ещё, наверно, не остыв от часового с детками общения, вдруг нам не без изящества сказала (в комнате второй или третьей после начала осмотра): «Вы, вероятно, знаете, что Пушкина убили на дуэли?» И больше я её уже не слушал.
А самый дорогой в моей жизни обед я ел в тот приезд в Одессе. Тут сперва полезны будут небольшие исторические детали. Некогда знаменитый городской архитектор Бернардацци (итальянец российского разлива) построил в Одессе здание биржи. Оно, кстати, есть во всех рекламных буклетах города, уж больно хорошо получилась эта впечатляющая каменная глыба. Как известно, главная особенность устроения биржи – полное отсутствие внутренней акустики, чтобы тайны коммерческих переговоров сохранялись между собеседниками. И хотя понятно, что на таком торжище евреи кричали в голос, хитроумные акустические ловушки эти крики улавливали и гасили. Именно поэтому, вероятно, советская власть, биржу отменившая напрочь, учредила в этом месте филармонию. Но речь, собственно говоря, не обо всём здании, а о левом как бы притворе этого храма делового духа (слева от массивной лестницы, ведущей в биржу). Это огромное, очень красивое помещение со здоровенными квадратными колоннами внутри и всякими архитектурными накрутками. По всей видимости, тут и был некогда ресторан для утомлённых деятелей экономики. В советские времена тут процветал Дом актёра, и матёрые одесситы во всём мире (а они широко распространились по всему миру) сладко жмурятся, вспоминая о спектаклях и капустниках в этом огромном зале. Ныне там ресторан, благодарно названный в честь давно почившего архитектора – «Бернардацци». Ресторан, должно быть, очень дорогой, потому что, когда я предложил пообедать именно в нём, два городских импресарио, которые устраивали мне концерт, мигом погрустнели и потупились. А ещё там кроме нас троих был мой близкий друг со своей подружкой (как и я – заезжие люди). А в каждом городе, как известно и принято, платят за обед устроители.
– Не тушуйтесь, господа хорошие, – успокоил я обоих не успевших разбогатеть предпринимателей, – за обед сегодня плачу я.
И мы отправились в «Бернардацци». Нет, я вовсе не куражистый загульный фраер, просто у меня был план, казавшийся мне прекрасным и праведным. С год или более тому назад мне кто-то прислал снимки с тех салфеток (или как там они точно называются?), которые кладутся на стол под тарелки с едой. На каждой из этих подкладок из тонкого упругого картона были напечатаны мои стишки – семь или восемь штук. В сопровождении гравюр с видами города. И на картонке с меню мои стишки там тоже помещались. И теперь лежали эти снимки в моей дорожной сумке. В ресторане я сразу же попросил позвать директора, его не оказалось, к нам вышел молодой человек, директор по артистической части (вечерами в ресторане всякие мероприятия текут и экзотические танцы учиняет посетителям оркестр). Картонки с моими стишками аккуратной стопкой высились у официантов на рабочем столе.
– Я как раз и есть автор стихов, которые у вас тут напечатаны, – сухо и внушительно сказал я арт-директору. Юные официантки молча и приветливо толпились в стороне.
– Очень приятно, – ответил арт-директор с явным недоумением.
– Напечатали вы это без моего согласия, – продолжил я свою сухую (и безумно наглую, как мне казалось) речь, – и я собираюсь подавать на вас в суд. Это неприятная, как вы понимаете, процедура, но меня поддержит мэр города, мой приятель.
– Но это было не при мне, я тут недавно, – слабо защитился арт-директор. Тут он явно допустил ошибку: если бы он сразу меня послал, то я бы свой шантаж немедля прекратил: какой тут на хер суд, в Одессу я приехал на день и никуда не стал бы обращаться, из меня сутяжник – как галоши из картона.