Шрифт:
Устин Хрущев тихонько насвистывал.
Беспечность Устина развеселила Паршина. Он дружески похлопал его по плечу и, улыбаясь, спросил:
— Ну, как дела, Хрущев?
— Хороши, товарищ командир!
— Чем, все-таки, хороши?
— Ребята здорово стараются, винтовку уже хорошо знают. Теперь вот Зиновей Блинов вроде бы как на поправку идет.
Устин сделал при этом едва заметное, но выразительное движение плечами и головой, а веселое лицо его будто говорило: «Чего еще больше. Пока и этого довольно».
— Ну и хорошо, что все хорошо, а в пять часов вечера на площади Третьего Интернационала митинг. Построишь и выведешь свой взвод. Предварительно зайди к военкому.
Устин перестал свистеть и вопросительно посмотрел на Паршина.
— Что-нибудь серьезное случилось, товарищ командир?.. Ведь вот давеча Зиновей спрашивает, какие дела в городе, а мне как сказать ему, не знаю. А по всему видно, что...—он причмокнул и многозначительно покачал головой.
— Наши части оставили Касторную и Усмань. Казаки от города в одном кавалерийском переходе.
— Ну-у! — Устин, пораженный новостью, на секунду остановился.
— Да.
— Больно скоро. Видно, опять нам драться, товарищ командир?
— Опять, Хрущев, и позлее<
Солнце за день будто выгорело и, утратив яркость, спешило к закату. Небо серело.
Закончив трудовой день, рабочие широким потоком хлынули на улицы города. Они шли с развернутыми знаменами, с призывами, наскоро написанными на красных полотнищах.
Устин Хрущев подвел свой взвод почти к самой трибуне. Он смотрел на людское море, и не в силах был оторвать от него свой взор. В глазах рябило от бесконечно движущейся и колыхающейся массы. Она бурлила»^ клокотала, и Устину казалось, что он слился с нею в одном движении мыслей, чувств и ощущений. Здесь и там гремели песни.
«Вихри враждебные веют над—нами», — звучит с одного края площади. Мощной волной поднимается в ответ: «Вставай, проклятьем заклейменный!»
И страстным призывом гремит: «На бой кровавый, святой и правый...»
Около трибуны шпалерами стоят красноармейцы. Горит вечерняя заря. В холодном багрянце пылают окна домов. Косые солнечные лучи падают на трибуну. На подмостки, куда направлены' тысячи глаз, поднимаются члены губкома партии, губревкома, Совета обороны.
Площадь замирает. Митинг открыт.
— Слово предоставляется, — говорит человек с трибуны,—уполномоченному Центрального Комитета партии — Лазарю Моисеевичу Кагановичу.
К перилам трибуны подошел молодой человек с небольшой черной бородой, в простом черном полупальто с меховым воротником. Движения его уверенны, решительны. Он окинул взором людское море, глянул на красноармейцев и начал речь.
Многие слова не доходили до слуха. Их звук разбивался о стены домов, дробясь в многократное эхо.
Иные слова тонули в безбрежном океане воздуха. Но люди в жесте оратора, в его движении чутким сердцем улавливали страстный призыв, обращенный к ним.
Паршин разглядывал колонны рабочих, присматривался к замасленным блузам паровозников. Он видел собравшихся на митинг и знал, что они думают сейчас о враге, приближающемся к городу, и о борьбе с ним.
Обращаясь к многотысячной массе, Лазарь Моисеевич говорил о задачах рабочего класса и беднейшего крестьянства, о защите октябрьских завоеваний, о беспощадной борьбе с контрреволюцией, покушающейся на свободу народа, на власть Советов. И речь Кагановича'воспламеняла людей, звала на бой. Он энергично вскинул руку, и до слуха Паршина донеслось:
— Колесо истории вертится. Оно работает на нас. И горе тому, кто попытается повернуть его вспять!..
Паршин мгновенно поднес к уху руку, но уже следующие слова унеслись к другой стороне собравшихся, и он едва услышал:
— Пусть трепещет капиталистический мир перед восставшим пролетариатом!
Устин слушал, словно зачарованный. Иногда в знак согласия он кивал головой. Он стоял у самой трибуны, и ему было слышно все. И когда оглушительный треск аплодисментов пронесся по площади, Устин вдруг во всю силу своих легких крикнул: