Шрифт:
– А теперь они приходят всей компанией, стекла бьют. Я уже три раза милицию вызывала, – рыдает мама. – А те не приходят, надоели вы нам уже, говорят. А эти обещаются – вернется она, говорят, на кусочки ножами изрежем. А на работе-то что делается. Господи, стыд-то какой, позор, по всей фабрике сплетня пошла. Девчонки со мной за один стол не садятся, за спиной шушукаются. Знаете, иной раз так и хочется, петлю на шею и…А думаю, маленького куда, ларкиного братика? Один он у меня остался, если Ларочку они… Неужто мне теперь увольняться надо и в другой город переезжать? Да и куда переедешь из нашей халупы? Ой, Ларка-ларочка, любимая моя, бесценная девочка, что же ты с нами и с собой сделала…
Драки в диспансере были явлением нередким, однако каждому случаю по настоянию заведующей придавался оттенок чрезвычайности. Виновниц выводили на плац перед строем и прилюдно стыдили, оставляли стоять и маяться под жарко палящим солнцем или заставляли маршировать на глазах у смешливых подруг. Многих оставляли без обеда, могли запереть в ДИЗО – дисциплинарный изолятор, представляющий собой крохотную бетонную клетушку без окон и даже без лавки. Сегодня Владик взял на себя смелость публично воспротивиться экзекуции, попытался взять Бигсу на поруки, под свое честное слово. Для чего он это сделал? Он и сам не отдавал себе в этом отчета, просто почувствовал, что должен, просто обязан вступиться за эту угрюмую, озлобленную девчонку, в которой все было, как натянутая струна. Однако получил он лишь примерный и суровый выговор от заведующей и Владимира Семеновича, который не понял его, хоть и должен был понять.
Теперь Ларочка сидела в изоляторе, лишенная за дерзость свидания, и, торжественно объявив голодовку, а на все увещивания отвечала отборным кабацким матом…
И сидя перед горько рыдающей женщиной, еще недавно цветущей и на вид даже привлекательной, а теперь превратившейся в самую вульгарную старуху, не будучи в силах ее ничем утешить, не в состоянии даже ничего посоветовать, молодой человек особенно остро ощущал собственное бессилие и ничтожность всех собственных стараний внести какую-то гармонию в этот развернувшийся перед ним вселенский бордель.
Вечером, уже дома, вспомнив эту сцену, разыгравшуюся вчера на его глазах, Владик встал, подошел к жене и, не слушая возражений, поцеловал ее крепко-крепко.
– Воспитай мне ее, слышишь? – проговорил он, крепко стиснув ее в объятиях. – Она не должна увидеть, не должна познать не всего этого, она может, не имеет права вырасти такой же несчастной, как все эти глупые девчонки, понимаешь?
– Ну что ты мне это говоришь? – прошептала она, положив голову ему на грудь. – Разве я сама не понимаю? Я ведь за тебя боюсь. Ты там с этими… заразными…
– Как ты не понимаешь, я же с ними не живу! – громким шепотом сказал он. – Я их – воспитываю. А живу я с родной женой. Только воспитать ее никак не могу.
– Живу… тоже мне скажет, – с шутливым возмущением возразила Вика. – Я уж и забыла, когда, в какой пятилетке это в последний раз было… Ну ты что, сдурел, что ли? – уже всерьез возмутилась она, когда он погасил свет.
– Знаешь, какой лозунг висит над нашей «дачей»? – спросил он, подталкивая ее к столу. – «Сердцем восприняли – делом ответим».
– Только пообещав мне, что никогда, ты слышишь, никогда в жизни ты не приведешь сюда никого из этих…
– Ты что, с ума сошла? – совершенно искренне возмущается он. – Ты вообще понимаешь, что говорись?!..
– Тише ты. Светика разбудишь!..
Рядом, за фанерной стенкой им слышно беспокойное дыхание малютки. Ее детская кроватка заняла почти половину их крошечной комнатушки, так что спать супругам приходится раздельно.
«Не дай-то Бог, думает Владик, чтобы она хоть когда-то догадалась, что долгие годы истинным супружеским ложем ее родителям служил этот вот крепкий, грубо сколоченный и с виду неказистый, но поразительно прочный, с дедовских времен оставшийся кухонный стол…»
13
– А вы мине за Магадан не говорите! – басовито гудел рослый бородач, беседуя за столом с двумя молодыми очкастыми парнями, видимо командированными. – Что ж я за просто так на Севере шестнадцать лет откатал? Уж будь здоров, как-нибудь повидали свет, кой-чего видели. Там было что делать, когда весь Союз Лёнькину пайку сторублевую сосал, как медведь лапу в-ввв-оо! – он смачно зачавкал. – Вот тогда я там – да! – по куску и по полтора в месяц вот этими вот руками брал! – он совал соседям свои громадные лопатообразные ручищи. – Прииск, понимаешь? Заброшенный, понимаешь? Государству там держать людей невыгодно, сплошной расход, а потребкооперации передай она, брат, там еще пошурует, еще – будь здоров, золотишка там нагребёт…
– Да-да, мы понимаем, – соглашались ребята, – только нам уже пора…
– Да сси-дди уже… – повелительным тоном бросал бородач и подливал еще водки.
В полупустом привокзальном ресторане было душно, дымно и смрадно; оркестрик по заказу сибиряка, которого звали Прохором, уже в третий раз играл «Городские цветы». Солист с особым чувством повторял припев, когда в зал вошла Таська. В алом платье со смелым вырезом и крупной черной бижутерией в ушах и на шее, смело, но неброско накрашенная, она сейчас легко могла бы сойти за двадцатилетнюю женщину. Она прошлась по залу, и лавировавший между столиками с подносом в руках официант Феденька одним взглядом дал ей «наколку», указав на выгодного клиента. Она присела за соседний столик, с рассеянным видом раскрыла сумочку, прислушиваясь к голосу Прохора, который, не умолкая говорил, в очередной раз подымая до краев налитый фужер: