Шрифт:
Это было четырнадцатое лето моей жизни – я шел за отцом в последний раз, несколько звезд скатилось в овраг, в пыльные заросли лопухов, тоненькими голосами плакали скрипки, как на настоящей еврейской свадьбе. На востоке занималась заря – в огненных сполохах и молочных разводах, было раннее утро.
Последнее утро моего детства.
И реки не зальют ее…
И когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, и когда всю пустоту и все отчаянье вкладывал в разворот плеча, в согнутые костяшки пальцев, – сплевывая окрашенную алым слюну, шла на него, переступая истончившимися ногами в перекрученных чулках, – ненавижу, – смеялась в голос, хрипло, обнажая золотую коронку в правом углу рта, черный провал спереди, шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью.
Все дороги вели к гастроному, и по узкой выложенной плиткой тропинке – к пивнушке за овощным, сквозь едкий запах мочи пробивался густой, тяжелый – сирени, весна в том году выдалась роскошная, хмельная – к весне стали вызревать соседские девчонки, вчерашние школьницы, – одна в одну, гладкие, шелковые, вышагивали бестолковыми ножищами, сверкая трусиками, взлетали на подножку, с размаху плюхались на чьи-то колени – острые, мальчишеские или мужские, нетерпеливые, и там елозили ягодицами, доводя спутника до помрачения рассудка, и пялились невинно, безгрешно, будто и не было никакой связи между простодушием вспухших полудетских губ и женственной тяжестью бедер, – если и выворачивал шею, то только чтобы ухмыльнуться бесстыжести, блядовитости этой пустопорожней, хотелось сдернуть девчонку с мужских колен и, звонко хлопнув по заду, отвести домой – нагнуть, сунуть голову под кран, смыть черную краску и фиолетовые, бирюзовые тени, и помаду эту идиотскую, – тьфу! – сикухи не волновали, только вызывали чувство досады, – Мария, – звенело в голове, – Ма-Ри-Я, – вскидывался к трамвайному окошку, пробирался сквозь поздние сумерки, отодвигая душистые ветки сирени, шел по следу, по запаху, будто зверь, не видя ничего, кроме вожделенной добычи.
***
Уже давно не спали под одним одеялом – после череды неудач, пожав плечами, она постелила в бывшей комнатке сына, покинув супружескую постель с пудовыми подушками, с голубым ковриком у изголовья, с телевизором, торшером, купленным по случаю, с нарядными домоткаными половичками – памятью о свекрови, так и не доглядевшей, так и не защитившей…
Свекровь отличалась нравом тяжелым и сына драла как сидорову козу, любила, жалела и драла нещадно, сжав тонкие губы, носилась по комнате, настигала – вцепившись каменной хваткой в стриженный полубоксом затылок, стегала с оттяжкой, «воно ж як теля» – точно теленок на подгибающихся ногах, похожий на рано ушедшего отца, такой же безвольный, миловидно-белокурый, с тощим задом – ох, и чуяло же материнское сердце – хлебнет Петруня с этим квелым битым задом, с простодушием своим…
На свадьбе всматривалась в невесту, исходила тяжкими предчувствиями, но молчала, невестка была темноброва, яркоглаза, со змеиной головкой, облитой шелком волос, с жаркими скулами, запрокидывала голову, беззастенчиво касаясь кончиком языка неба, распахивая жемчужный ряд зубов, – сын только мычал и улыбался дурашливо, ваньку валял, дружкам подмигивал, будто не в силах поверить внезапному счастью в шуршащей фате и белом кримпленовом платье по последней моде, обнажающем точеные колени и ломкие лодыжки, – пили медовуху за накрытыми столами – дело было в мае, не дотерпели до осени, да и куда было терпеть, когда невеста бледнела и выбегала на крыльцо и там дышала глубоко, а в животе у ней бились две рыбки, спаренные едва обозначенными хребтами и жабрами.
В бане старуха исподтишка поглядывала на Мариин живот, на смуглые бедра, на выступающий мощно лобок – ох, да разве ж сможет она остановить ток горячей крови…
Свадьбу отыграли как полагается, с лентами, шарами, куклой на машине, и близняшки родились почти в срок, да только две недельки и пожили, обратив Мариино сердце в цветущий сад, а после – в горсточку пепла, но дни летели вприпрыжку, один за другим – сначала носили короткое, а потом длинное, а после – опять короткое, и уютно помигивали огоньки на пятачке за гастрономом, Петр возвращался хмельной, и разило от него хмелем, прикладывая ухо к тонкой безволосой коже груди, смеялась Мария и прижималась животом, крепко-крепко, а после сжимала ногами, бедрами, и тонко пели пружины в кровати, это потом, позже, ее сменит раздвижная тахта. Тахта тахтой, а подушки останутся прежними, горкой, как мамка любила, и желтоватые кружевные салфетки на серванте, но подушки – дело последнее, а не последнее – пылающий борщ с чесночной головкой и маленькие варенички с пьяной черной вишней, совсем как Мариины глаза.
***
Сына определили в интернат без особых хлопот, косоглазого слабошеего мальчика водили по врачам, постукивали по коленкам, говорили всякое – врачи разводили руками и отводили глаза, а один, молодой, с остроконечной бородкой, явно жалея, сказал – несовместимость, и Мария разрыдалась, но не от этого страшного слова, а от руки его, участливо накрывшей ее ладонь.
Про пеленки знала Мария и про грудное молоко, которое хлещет из правой груди и стекает ручейком из левой, и про сладкие капли, от которых звереют мужчины, и сладкий аромат, на который слетаются, не останавливаясь ни перед чем.
Мария плохо понимала врачей – она понимала в любви, в борщах, в пеленках, позвякивая бутылочками шиповника и ацидофильного молочка, неслась в ясли, на работу, потом опять в ясли, потом в интернат, и вела за руку свое дитя, и прижимала к груди, и пела свои дикие песенки, только не было в них радости, куда-то она подевалась – вместе с кримпленовыми платьями и перламутровыми босоножками производства Чехословакия.
Сын рос и улыбался странной улыбкой, исподлобья – похожий на Петра, с таким же белесым хохолком на макушке и безвольно свисающими длинными руками.
Изредка, по большим праздникам, гостила Мариина сестра, младшая, точная копия, только еще потоньше – потоньше и побледней, разбросав змеиные косы по плечам, будто две девчонки, шептались и хихикали, зажимая ладонями рты.
Петро веселел, отпускал соленые шуточки, по-хозяйски обнимал обеих, и младшая заливалась краской, забавно морщилась, в точности повторяя гримасу сестры, только у Марии вместо ямочек намечались глубокие бороздки, да тревожная вертикаль между бровями, а так она была хороша, жгуче-хороша, – пусти, – шептал он, с силой разводя ее колени, она еще впускала его, но не как желанного гостя, и больше не смеялась тихонько – отворачивала лицо, когда он, опустошенный, проваливался в сон.