Шрифт:
Маневичи жили на Налевках, а мы на Маршалковской, недалеко от Венского вокзала, – не так уж далеко, но виделись редко, только на свадьбах, годовщинах и юбилеях. Наша семья всегда придерживалась традиций, а вот Рейзл и Шимек Маневичи, одинаково рыжие, одним своим резким смехом и солеными шуточками нарушали стройность и упорядоченность вечерних трапез семьи моего отца.
С Маневичами мы сблизились уже здесь, в Налевках. Пока отец мой оплакивал библиотеку и оставшийся в доме рояль покойной матери, Шимек вносил в комнату промасленные свертки и, пошептавшись о чем-то с мамой, исчезал надолго, на всю ночь, а то и несколько дней, и возвращался, опасно сверкая глазами, и пахло от него сигарами, музыкой, вином. Запах этот казался запахом жизни. Отец кашлял и неодобрительно морщился, но не выдерживал – и ел, ломая худыми пальцами хлеб, и несмело захватывал ножом кусочек масла, мама все чаще вытаскивала продолговатую шкатулку из слоновой кости, а Шимек хлопал себя по карманам и щелкал каблуками, и опять уходил в ночь, теперь уже не один, а под руку с Рейзл. В комнату вплывало облако терпких духов. Рейзл долго вертелась на каблучках у скрипучего комода, в ушах ее блестели прозрачные сережки, – откуда сережки, зачем сережки, – отец с упреком смотрел на свояченицу, а мама обнимала ее плечи, и тут я замечал, как они похожи, моя мама и Рейзл, только Рейзл рыжая и веселая, а мама – каштановая и печальная.
Возвращается Рейзл под утро, крадучись, прижимая лаковые туфельки к груди. Повернувшись спиной к сопящей носами малышне – Елке и Роману, как змеиную шкурку скатывает платье, переступает через него, я вижу ее гибкую спину.
От волнения я крепко зажмуриваю глаза, – не спишь, Аншел? – горячее дыхание щекочет лоб, – сердце мое бьется гулко, на всю комнату. Еще чуть-чуть, и родители проснутся, – Рейзл кладет руку мне на грудь и улыбается, – я почти не вижу ее лица, только улыбку, – спи, курче, спи.
Курче – это я, Аншел Гофман, – воспитанный мальчик в прошлогоднем гимназическом пиджачке, пальцы мои истосковались по черным и белым клавишам, а небо – по вкусу эклеров в маленьком венском кафе. Каждый божий день я проигрываю гаммы и даже этюды по крытому клеенкой кухонному столу. Там, в доме на Маршалковской, остался рояль моей бабушки, а на пюпитре – раскрытые ноты, – это фуги Баха. Любопытно, кто касается сейчас отполированных клавиш, кто вытирает пыль. Наш дом остался где-то там, за длинной стеной гетто, а в этом есть маленькая комната, осунувшиеся лица родителей, позорное чувство голода, и чужие, абсолютно чужие люди вокруг, даже не родственники, а еще спертый воздух уборной, и ночная улыбка моей тети Рейзл, терпкий запах ее духов, аккуратно пришитая к платью желтая звездочка.
Когда евреям весело, они танцуют на столах, а лучше всех танцует моя тетя Рейзл. В последний раз она танцевала на свадьбе Юлека и Златы, а усталые небритые мужчины хлопали в ладоши. Ночью Юлека и Злату увезли, и вместе с ним еще человек двадцать.
На следующий день Шимек заперся с мамой и отцом в комнате, они долго спорили, до меня долетали обрывки фраз, – «проститутка, – нет, – уцелеть, рояль, – убирайся, – успокойся, – ни за что», а еще через два дня я вдыхал воздух ночной Варшавы, – мы ехали минут двадцать, даже меньше. Рейзл крепко держала мою руку в своей, и я почти не волновался.
Иудейская принцесса
Под люлькой моего малыша стоит золотая козочка, эта козочка отправилась торговать изюмом и миндалем
(колыбельная)Эля Шварц – счастливая мать.
Переле родилась красавицей. Иудейской принцессой. Откуда, скажите на милость, у Шварцев из Юзефова оливковая кожа и прикрытые тяжёлыми веками черносливовые глаза? И ресницы – отбрасывающие густую тень на атласные щёчки?
И зажатые в кулачок пальчики – указательный, маленький, средний, безымянный…
Эля смеётся и пытается ухватить губами мизинчик на ножке Перл…
Перл 46 – Переле – жемчужинка. Втихомолку сидела себе в животе и вышла как положено, головкой, – точно в срок, – когда старая Нехама приложила её к Элькиной груди, – только для виду покрутила кнопкой носа и вцепилась дёснами, будто кто-то её этому учил..
Способный ребёнок, – носатая тень старой Нехамы смешит Эльку, – старуха суетится и ворчит, для виду, конечно, – поправляя съехавший платок и улыбаясь в сторону, – тьфу-тьфу, не сглазить бы, печально вздыхает и кивает головой, ей всё мерещится, судьба одной рукой даёт, другой – отнимает, – девка совсем спятила, с утра до поздней ночи воркует и стонет как голубка, – ай, наши ножки, ай, наши ручки, ай, какие мы важные, ай какая у Переле грудка, – тьфу, вот дура, – Нехама сердито грохочет ведром, кряхтя, носит воду и, подоткнув юбку, драет пол, – в еврейском доме должно быть чисто, – ни паутинки тебе, ни пылинки, – раскоряченные ноги в лиловых венах ещё больше смешат глупенькую Элю, – облокотясь на подушки, придерживая ладонью грудь, она проводит языком по воспалённым губам, – всё время хочется пить, и молоко всё прибывает, сладкими ручейками стекает и разбегается дорожками, – приходилось пихать в лифчик тряпки, сцеживаться в баночку, свесив спутанные иссиня-чёрные косы, – старуха проворно подставляет другую, и тут же уносит тут же соседке, – прикармливать семимесячного недоношенного мальчика.
46
Перл (идиш) – жемчужина.
Эля Шварц – счастливая мать. Тёплые ручейки растекаются по телу, оставляя липкие белёсые следы – молоко всё прибывает, и конца этому нет, а Перл – жемчужинка дремлет на подушке, – глаза закрываются, – чёрт бы побрал Нехаму с её ведром, – Элькина щека касается подушки, ей снятся молочные реки и кисельные берега.
Птица Боаз играет в войну
Ой, я не выдержу, – шумная, с овечьим вытянутым лицом, у неё не достает переднего зуба, и, время от времени, спохватываясь, она плотно припечатывает ладонью рот. У Симы Чижик больное сердце и длинный язык, от её бесконечных стенаний и упрёков муж, лежебока и бездельник, лишь выразительно крутит пальцем у виска и сплёвывает под ноги. Давно остались позади благословенные времена, когда юная Сима стиснула в кулачке сердце Абрашки Чижика. Один за другим в душной спальне зачинались Эстерка, Давид, Шейндл, и, конечно, младший, мизинчик, ясноглазый, с двумя макушками, счастливчик Боаз, – ой, он загонит меня в гроб, – никто уже не упомнит, когда вырос этот мерзавец, чтоб он был мне здоров, когда этот ангелок оборотился шельмецом с приклеенной к нижней губе папироской, говорила мне мама, это дурная семья, дурная кровь, сначала он ободрал все штаны о соседские заборы, и оборвал все яблоки и сливы в соседских садах, потом перетискал всех соседских девчонок, а сегодня торгует палёным товаром. Водит в дом шикс, его не волнует шабес, в доме пахнет разорением и стыдом, а его папаша, старый идиот, сидит на лавочке, чешет языком и греет старые кости.
Бедная Сима и не подозревает, насколько далеко зашло её сокровище, – если с Анелей, горничной Кислевских, его не раз видели и на Слизкой, и на Хмельной, и даже, бог простит, на еврейском кладбище, то ни одна живая душа не держала свечку в роскошной спальне вдовы зубного техника Перчика – Мирьям Перчик, полногрудой, волоокой перезревшей дамы с явственным пушком над хищно вздёрнутой верхней губой. Никто не видел, как лёгкая тень Птицы промелькнула в окошке одной почтенной женщины из набожной семьи, этакой домоседки и скромницы. Сима с тревогой вслушивается в ночные шорохи и облегчённо вздыхает, когда, наконец, хлопает входная дверь, и от шлёпанья босых ног по полу долгожданный покой овладевает её измученным сердцем, – мальчик возвращается домой, и потому на обеденном столе его всегда ждет тарелка, накрытая салфеткой, – целый день без горячего, так и до язвы недалеко, типун мне на язык, – Сима со вздохом переворачивается на другой бок и долго еще шевелит губами, пока в доме окончательно не воцаряется тишина.