Шрифт:
Тюлип вскричал:
– Убийцы!
И его стошнило.
Мандолина
Он хотел побежать, но вдруг – крысиный писк, кошачий мяв, взмах крыл летучей мыши, и три мерзейших скелета, откуда ни возьмись, возникли посреди прохода и, хрустя костями, опустились на корточки прямо в воду, около газового фонаря. Маленький ковырял в зубах, большой мусолил кость, средний что-то рассказывал.
– Ну да, – проскрежетала Агониза, видно отвечая на вопрос, – ну да, Жюло я тоже навестила. В тот же вечер, от милочки Гриппины вышла – и к нему. На улице Пикового туза, в конце, где она упирается в такую небольшую площадь с красивым деревом посередине, есть бистро. Там он, Жюло-то мой, на мандолине играет.
– Всегда такой был музыкальный паренек! – воскликнул хриплым голосом большой скелет, размахивая костью.
Испуганная жаба квакнула и с шумным плеском сиганула с камня в воду Другие квакнули в ответ.
– Такой музыкальный! Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка кивнул, не прекращая ковырять в зубах.
А третий продолжал:
– Вошла я и гляжу – Жюло на сцене, рядом с пианистом, такой худющий – прямо страх! “Привет, сынок!” – я говорю. А он: “Привет, шалава старая!”
– Они всегда так дружно жили! – заорал большой скелет, вытаскивая изо рта обсосанную кость. – Сыночек с мамочкой! Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка закивал, а сам все ковырял в зубах со страшной силой.
А третий продолжал:
– Да-да, Полипия, милочка. Я посмотрела на него, расстроилась: “Какой же ты, сынок, худющий!” А он мне говорит: “Это все мандолина – она толстеет, я худею!” И правда, Господи Иисусе! Мандолина раздулась, округлилась, отрастила брюшко, ручонками его потирает да постанывает.
Я спрашиваю у Жюло: “Что это с ней такое, с мандолиной?” А он краснеет да и говорит: “Ну, что… Она… того… беременна. Кажись, я ей ребенка сделал”. – “Ребенка? – говорю, – ребенка?!! Боже правый!” – “Он наш отец небесный”, – благочестиво говорит Жюло, и тут вдруг пианист как завопит. Я его спрашиваю: “Что такое?” Отвечает: “Пианино! – и пальцы в рот сует. – Опять кусается!” – “Вот сволочь!” – Жюло ему, а сам бренчит на мандолине. “Сволочь!” – говорит пианист и вытирает слезы. Тут я смотрю и вижу: во всем бистро один-единственный посетитель – корова! Сидит за столиком, слушает музыку, плачет и теребит себе вымя. Я спрашиваю у Жюло: “Что тут делает корова?” А он мне: “Никакая не корова. Это легавый. Прикинулся коровой, чтоб его не узнали”. Я говорю: “Вот сволочь!” – “Сволочь!” – говорит пианист и вытирает слезы. А Жюло все бренчит на своей мандолине и все тощает, бедный, прямо на глазах, а мандолина раздувается и округляется, потирает брюшко да постанывает. “Да ты, сынок, худеешь на глазах!” – я говорю. А он мне: “Знаю, старая шалава”, – и все рукой ее херачит.
– Они всегда так дружно жили! – заорал большой скелет. – Сыночек с мамочкой! Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка закивал, все ковыряясь и уже почти кончая.
А третий продолжал:
– И тут опять вдруг пианист как заорет. Я испугалась, спрашиваю: “Что еще такое, боже мой?” А он мне: “Эта гадина опять меня боднула!” И ну рыдать и утирает слезы кулаками. А я гляжу – стоит табурет, хотела сесть, а мой Жюло не позволяет. “Это опасно! Не садись!” – кричит. Я испугалась: “Почему опасно? Это ж просто табурет!” А он мне: “Никакой не табурет! Это легавый! Прикидывается табуреткой, чтоб его не узнали”. Ну, чувствую, я больше не могу, и говорю Жюло: “Давай-ка потолкуем!” – “Ну давай!” – “Ты собираешься жениться на своей хозяйке?” – “Ну да, – он говорит. – Жду только, чтоб ты нам деньжат подкинула, мамулечка, родная!” А я ему: “Придется долго ждать, сыночек! Не дождешься!” А он мне: “Старая шалава” – так ласково, а сам бренчит себе на мандолине, и все ее рукой, рукой…
– Они всегда так дружно жили! – заорал большой скелет, вгрызаясь в кость. – Сыночек с мамочкой! Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка не ответил и только все сильнее ковырялся.
А третий продолжал:
– Да-да, Полипия, милочка. “А где твоя хозяйка? – спрашиваю у Жюло. – Хоть поглядеть разочек”. – “Да вот она”, – он говорит и тычет мандолиной мне в лицо. “А это наш хозяин! – говорит его товарищ и тычет пальцем в пианино. – Надеюсь, он не слышал, что мы говорили?” – “Не бойся, – говорит Жюло. – Он глух как пень”. Вдруг слышу – кто-то жутко заорал, а кто-то отдувается довольно и причмокивает языком; я оборачиваюсь – пианиста нету! Я спрашиваю: “Где он?” А Жюло мне: “Тут, неподалеку. Его сожрало пианино. На этой неделе уже пятого сжирает. Как в раж войдет, хозяин-то, не удержишь!” Меня от этой сцены как-то повело, подхожу я к корове, а та сидит, цигарку себе скручивает, и кружка с пивом перед ней; беру ее, хочу глотнуть, чтоб в башке прояснилось. А мой Жюло не позволяет. “Это опасно! – говорит. – Не пей!” Я удивилась: “Почему опасно? Это ж просто пиво!” А он: “Никакое не пиво! Это легавый. Притворился пивом, чтоб его не узнали”. Я говорю: “Вот сволочь!” – и трясусь. “Сволочь, сволочь!” – бормочет Жюло, весь в поту, и рукой-то, рукой…
– Вот сволочь! Сволочь! – заорал большой скелет, размахивая костью. – Правда, Падонкия, милочка?
Скелет-малютка только хрипло и отрывисто стонал да конвульсивно содрогался, засунув обе пятерни себе в пасть, и из зубов его сочилось в рот что-то гнусное, желто-зеленое.
А третий продолжал:
– Тут мандолина вдруг истошно заорала, вся задрожала, затрещала, широко раскрылась, и у нее из брюха посыпались трепещущие, мокренькие мандолинчики; они пищали: “папа-папа!”, “мама-мама!”, пытались встать, потешно ползали на четвереньках. А мой Жюло от гордости надулся, как воздушный шар, и раскраснелся. Кричит: “Я стал отцом!” И тут раздался рев: “А я стал рогоносцем!” – это взревело пианино, разинув пасть так широко, что из огромных челюстей посыпались на землю зубы-клавиши: до-ми-соль-до-фа!.. Бедная корова от неожиданности лихо заглотнула всю кружку пива, забыв, что там ее коллега. А мой Жюло с криком “Покедова, старая шлюха!” переловил за шкирку всех до последнего мандолинчиков, рассовал по карманам, сунул под мышку лежавшую без чувств хозяйку и с победным видом выскочил в окно; меж тем корова с ужасом заметила, что проглотила своего товарища, и принялась в отчаянии рвать на себе волосы, а табурет изо всех сил ее старался поддержать и успокоить, а пианино утирало нос и плакало горючими слезами, и икало, и с каждым иком изрыгало пианистов, всего их было пятеро, они брыкались у него в утробе и просились на свобо…
– Спасайся кто может! – вдруг взвыла милочка Полипия.
Но было поздно. В подземелье с лаем ворвалась свора псов – свисающие языки, оскаленные клыки; собаки бросились на трех скелетов, растащили их по косточкам: кто ногу, кто ребро, кто руку… и, урча от вожделения, умчались так же быстро, как явились, чтоб спрятаться в укромном уголке и угоститься всласть; так что ни крыса не успела пискнуть, ни кошка замяукать, ни мышь летучая взмахнуть крылом, ну а свидетельством набега остались лишь три черепа с разинутыми в немом крике ртами, – три черепа в мутно-зеленой грязной жиже под тусклым газовым светильником, – три черепа, которыми побрезговала свора.