Шрифт:
Меж тем зловещие признаки грядущих казней — столбы с петлями — стали попадаться всё чаще. Их, впрочем, было немного: видно, главное умертвив готовилось на главной же площади Москвы, подобно прежним временам.
Робость мало-помалу входила в душу патриарха. Как же быть? И поворотить назад нельзя, и ехать вперёд опасно. Царь не помедлит оскорбить священную особу патриарха прилюдно. А как тогда быть? Как носить тогда позлащённую патриаршую митру с крестом?
Ворота были распахнуты. Но преображенцы в зелёных мундирах во множестве охраняли их. Сержант придержал патриаршую карету, но, заглянув в окошко, осклабился и смиренно подошёл под благословение. Потом хвастал: «Экая удача, братие, сам патриарх благословил!» За ним стали было подходить и другие стражи, но архимандрит нашёлся: высунул из окошка крест и все стали прикладываться к нему.
Деревянный дворец Петра, более подходивший под название большой избы, был молчалив. Дверца патриаршей кареты распахнулась, двое служек подхватили его под руки, и Адриан кряхтя опустился на землю. Вслед за ним вылез и архимандрит.
— Государь у себя? — спросил ой у подскочившего капитана.
Повторилась давешняя сцена. Капитан и его наряд не только подошли под благословение, но и приложились к сухонькой патриаршей ручке.
— Пожалуйте, ваше святейшество, я тотчас доложу, — и капитан петушком исчез в двери. Возвратился он слегка смущённый: — Великий государь Пётр Алексеевич изволят вас ожидать.
Дверь царского кабинета была отворена, как видно, в ожидании гостя. Адриан набрал в грудь воздуху, воздел икону в одной руке и крест в другой и на ватных ногах перешагнул порог.
Пётр развалился в кресле, на коленях у него была книга. Он поднял голову, отложил книгу и поднялся, возвышаясь над патриархом едва ли не на две головы.
— Что ж, с приездом, коли так. Благослови раба Божьего. С чем явился? А, вижу, вижу. С иконою... «Умягчение злых сердец», стало быть? Это у меня злое сердце, говори! Говори же!
Но язык прирос к гортани. Чувствуя, как жар охватывает лицо, шею, Адриан шагнул вперёд и промямлил:
— Государь Пётр Алексеевич, смилуйся над заблудшими душами, не плоди сирот и вдов... Не лей христианскую кровь. Христос заповедал человекам милосердствовать, и ты будь милосерд...
Далее он смешался. Пётр глядел на него в упор, и глаза его недобро сверкнули:
— Пошто приехал? За этим? За милосердием, да? — цедил он сквозь зубы. — Ступай в свою ризницу! И не мешайся в мои дела! — Он уже гремел, наступая. И Адриан поспешно повернулся. Икона выпала бы из его дрожащих рук, если бы её не подхватил архимандрит. Пётр с силой захлопнул за ними дверь.
— Ох, ох, ох! — вздыхал патриарх и мелко крестился. — Нечистый дух в него вселился. Враг рода человеческого. Приехавши и вовсе озверел. Теперь коли позовёт — не пойду. Страшно!
— Может, в разум войдёт, сердоболие окажет?! — предположил и архимандрит.
— Нет, ожесточился вконец, — бормотал Адриан, и седая его растрёпанная борода затряслась. — Как явлюся я с ним прилюдно? Ведь и глядеть на него не смогу, ей-богу. Совратили его иноземцы, вовсе совратили. На стрельцов озлился. Великое душегубство приуготовляет. Шеин-де мало намолотил.
Охая и вздыхая весь путь от Преображенского до Москвы, до Патриаршей палаты, Адриан вконец задремал. Служки внесли его в сени, а там его подхватил верный Ермил и бережно понёс сухонькое тело в опочивальню.
Великое побоище неотвратимо близилось. Последние допросы, последние пытки, последние записи...
Царь самолично указал, что надобно приготовить, кого созвать на кровавое зрелище.
Последний день сентября выдался погожим. С тихим шуршанием слетали с дерев позолоченные листья, с печальным криком бороздили небо журавлиные стаи, отлетая в тёплые края, прощальный посвист скворцов бередил душу. Какой-то дух тихого увядания царил в воздухе. Но вместе с тем всё было напряжено, всё словно бы замерло в ожидании.
И вот из Преображенского потянулись телеги в сопровождении конного и пешего эскорта. В каждой — две скорбные фигуры. Воздетые руки, схваченные у запястья верёвочным узлом, держат зажжённую свечу. Она гаснет — и тогда солдат с зажжённым пальником снова возжигает её, и трепетный огонёк снова приплясывает на ветру.
Разрешено ли было стрельчихам с детишками следовать за печальной процессией, но только босая взлохмаченная толпа валила вслед. Истошные крики и рыдания мешались с одурелым лаем собак на подворьях, и всё это надрывало душу и томило сердце встречных. А уж вдоль кортежа выстроились ряды зевак, меж которых были сострадальцы. Но солдатам велено было к телегам смертников никого не подпускать. Однако и сами конвойные томились, что видно было по их насупленным лицам.
До Москвы было близ девяти вёрст. А кто их считал, эти версты скорбного пути? Они то казались долгими, то короткими, то сжимались, то удлинялись. Томление нарастало с каждым оборотом тележных колёс. Что испытывали при этом стрельцы, обречённые на смерть? Да ничего, кроме смертной муки. Кланялись как могли на все стороны, просили прощения у православных. А за что? За то, видно, что хотели быть по своей воле, хотели отдать поклон домашним иконам, обнять жену и ребятишек. Да разве за такое желание — суд и смерть, пытки невыносимые?