Шрифт:
— Ну, будет, будет... Поплакала и довольно! Будь умницей, моя деточка. Папочка твой устал, кушать хочет. Будь умницей!
— Оставь! — с трудом выговорила Леночка. — Оставьте же...
— Да что же такое, наконец?
Леночка быстро повернулась, показала лицо, — искаженное, вспухшее от слез, с резко очерченными красными пятнами на щеках. Заплаканные глаза смотрели с ужасом и отвращением, почти с ненавистью.
Раздражало теперь все: толстый подбородок отца, неуклюже лежавший на воротнике, трясущиеся губы, руки мягкие и влажные, которые настойчиво хотели утешить лаской.
— Оставьте меня. Я не могу с вами. Гадость! Господи, какая гадость!
— Это... отца-то? — все еще не понимал начальник. Однако, покорно оставил в покое дочь, встал с кровати, даже отошел шага на два в сторону.
— Вы... Не отпирайтесь, я в газете прочла, и это правда... Я все знаю! Вы хотели скрыть от меня, — значит, вам, все-таки, было стыдно. Зачем же вы это делали?
Негодование высушило слезы. Леночка перестала рыдать, вся горела, и еще ярче выступили на щеках пятна. Отец вдруг съежился, стал меньше ростом, обвисли на лице дряблые морщинки. Этого нужно было ожидать рано или поздно и к этому следовало приготовиться, — но все-таки Леночкино открытие застигло начальника врасплох. Он сразу почувствовал себя сбитым с позиции, уже побежденным. И не знал, что ответить на негодующие слова.
— Ведь это все равно, как если бы вы сами... вот этими самыми руками... этими руками затягивали петлю... Не смейте меня трогать!
Она вскочила с постели, заметив, что отец опять пытается приласкать ее, забилась в угол, за пальму. Начальник все еще не мог придумать никаких подходящих возражений, и под покровом беспомощной растерянности в нем понемногу накипало раздражение. Похоже было на то, что дочь, девочка, его судит и уже осудила и уже отвергает его, не вникнув, не вдумавшись, зная о всем деле только из какой-то глупой газетной заметки.
Начальник подобрал живот и осанисто выпрямился.
— Леночка... Собственно, я мог бы и не разговаривать с тобой после таких дерзостей. Я не знаю, как тебя обучали в институте обращаться с родителями. Ты забываешься. А кроме того, ты не можешь, да тебе и не нужно совсем понимать того, что касается моей службы. Говоришь какие-то глупости. Руки... При чем руки?
— Да ведь были вы там? Видели? Приказывали? Они, может быть, просили вас о пощаде. Умоляли. А вы убивали. Разве это не правда? Я не девочка. Не маленькая. И я знаю, что вы обманули меня.
Начальник поморщился. Он вспомнил о плевке, повиснувшем на его погоне тогда, на рассвете. И то, что тогда казалось вполне естественным и необходимым и вполне оправдывалось обстоятельствами, — здесь, в розовой комнате представлялось чем-то кошмарным и нелепым. Поэтому особенно трудно было подыскать оправдание, выразит словесно то, что как будто давно уже сложилось в уме простым и твердым убеждением.
Он сказал уже не так твердо, как следовало:
— Я принимал присягу, что буду служить по совести, и служба обязывает меня исполнять все то, что мне приказывают. А ничего беззаконного или преступного мне приказывать не могут.
Леночка стояла жалкая, дрожащая, казалась такой беспомощной даже в своем негодовании. Начальник посмотрел на нее пристально и вдруг вынул платок и начал усиленно сморкаться. Было обидно и больно, что родная дочь восстала на отца из-за каких-то негодяев, преступников, которым на земле все равно нет места. И не хочет, не может понять, что если бы не она сама, не ее удобства, не эта розовая комната с пальмой и занавесками, то, может быть, он давно уже бросил бы службу и вместе со службой — все эти гнетущие неприятности.
Он махнул рукой и сказал:
— Ну, Бог с тобой! Придет время — и ты одумаешься, поймешь сама... Поймешь, что напрасно обидела старика из-за каких-то там... Если я молчал, так просто, чтобы не огорчать, не омрачать твою нежную душу. А стыда тут никакого нет. Я не таюсь, не скрываюсь.
Оставил Леночку в ее убежище за пальмой и ушел обедать. Но суп казался безвкусным, а жаркое так и застыло на тарелке. Начальник крутил пальцами хлебные шарики, сидел за столом и ждал, что дочь выйдет и извинится. Но в розовой комнате все было тихо, и в одиночестве прошел до конца весь обед.
Начальник крутил шарики и грозно думал о газетчиках, которым никак не могут подрезать их длинные языки, о бомбистах и грабителях, для которых приходится строить виселицы. И по-прежнему в себе самом не мог найти ничего, что требовало бы оправдания. Все равно, даже если казни, действительно, не нужны, вредны, преступны — он ни при чем. Он за всю жизнь не сделал ни одной подлости и оправдываться ему не зачем.
Он смотрел на свои руки, волосатые, с заплывшими кольцами, но белые и чистые. За эти руки упрекает его дочь, их прикосновения страшится. Как будто он не вынянчил ее на этих самых руках, не трудился ими всю жизнь, чтобы воспитать ее и дать ей счастье.