Шрифт:
Конечно, не все поверили этим слухам. В доме Маевских, например, махнули рукой:
— Глупости. Сейчас таких деревень много…
Но людям стало легче от этих слухов и оттого, что по ночам кто-то сторожил деревню. Даже Марья Зайчук перестала отдавать на ночь своих детей в чужие хаты.
А караулить деревню ходили все по очереди. Дежурили целую ночь и Татьяна с Любой, плохо представляя себе, что бы они делали, если бы немцы на самом деле появились в их дежурство.
Падал густой, мокрый мартовский снег — последний снег зимы. В снежной мгле ночь наступила раньше и окутала все вокруг плотной завесой темноты. Издали нельзя было различить домов, только мерцали тусклые огоньки в окнах.
Человек шел посреди улицы, быстро, пугливо оглядываясь, пряча лицо в воротник пальто. В конце деревни он повернул к хатам и остановился перед одной из них — маленькой, покосившейся, с окнами, заложенными соломенными матами.
Человек оглянулся еще раз и быстро протиснулся во двор через полузакрытые ворота. Окно со двора не было завешено, он осторожно подкрался к нему и заглянул в хату.
У стола, освещенного небольшой керосиновой лампой, сидела Пелагея. Она что-то шила.
Человек тихо постучал.
Пелагея вздрогнула, уменьшила огонь в лампе и подошла к окну.
— Кто там?
— Я. Открой.
— Кто ты?
— Открой, кума. Не узнаешь, что ли?
Она прильнула лицом к оконному стеклу, узнала Матвея Кулеша и удивленно спросила:
— Что тебе?
— Ну, открой… Боишься, что ли?
Она открыла. Кулеш зашел в хату следом за ней, у порога стряхнул с шапки и воротника мокрый снег.
— Волком ты живешь, кума. Живых людей бояться стала. Удивляешься такому гостю? Эх, кума, кума! — он подошел, похлопал ее по крутому плечу, как хозяин хорошего коня, и подмигнул. — Старую дружбу забываешь?
Она поняла его намек, покраснела и гостеприимно пригласила раздеться и присесть. Сама же взяла теплое одеяло, завесила им окно во двор и подкрутила фитиль в лампе.
Кулеш разделся, подсел к столу. Это был высокий человек лет тридцати пяти, с широким лицом и бесцветными, водянистыми глазами. Он всегда приветливо улыбался и разговаривал тихим голосом, который совсем не вязался с его здоровой, крепкой фигурой.
До войны семья Кулеша была в колхозе, но сам он большую часть времени разъезжал — искал легкого хлеба. Работал швейцаром в ресторане, носильщиком на вокзале и еще где-то, жил все время тихо, незаметно и в деревне считался хорошим человеком. Лет пять тому назад он такими же вот темными вечерами навещал иногда ласковую вдову Пелагею. Вот почему Пелагея встретила его как старого друга. Ей было скучно и обидно жить одной в своей старой хате, и приход старого приятеля обрадовал ее. Кулеш заметил это и, усмехнувшись, сказал:
— Я тоже, Поля, загрустил один. Скучища страшная. С женой, ты знаешь, как я живу, — как собака с кошкой: не бывает минуты, чтобы не полаялись. На улицу вечером выйти — и то страшно: идешь будто по вымершей деревне.
— Напугались люди, — сказала Пелагея, поправляя подушки и разглаживая одеяло.
— Напугались. Да напрасно, я думаю, остальные боятся. Не будут они трогать простых людей. Не пошли же они ко мне, например, хоть я и на железной дороге служил. Что им до меня? Я работал для своей пользы, для того, чтобы жизнь свою устроить. Я человек простой. Мне все одно, какая власть, главное дело — был бы у меня кусок хлеба. Да и к другим таким не пошли. Небось, знали, кого выбирать. Этот сопляк Лубян с гранатами по деревням шляется, машины немецкие на шоссе подрывает. А Кандыба, говорят, командиром у них, у партизан… А власть, она, брат, есть власть, беспорядков не любит. Но что это мы принялись о политике рассуждать, как на сходке какой? Не нашего ума это дело, кума. Мы люди темные, нам лишь бы деньги да водка. Так, что ли? — Он заискивающе засмеялся и, подойдя к своему пальто, висевшему на крючке у дверей, вытащил из кармана бутылку самогона. — Вот это — для нас.
Пелагея вскочила, забегала по хате.
— А я сижу, как дура. Потчевать же надо дорогого гостя. Прости меня, Матвей Денисович…
На столе появилась закуска.
— Садись ко мне, Поля, — предложил Кулеш.
Она села рядом с ним. Он налил. Чокнулись, выпили. Кулеш понюхал корку хлеба.
— Приятная самогоночка? Правда? Своя. Люблю я ее.
Он закусил хлебом и салом, обнял правой рукой Пелагею за плечи.
— Эх, Поля! Выгнал тебя старый Мосол (это была кличка Карпа Маевского). Но ты не горюй.
Пелагея отодвинулась. Лицо ее густо покраснело.
— Да кто это тебе сказал, что он меня выгнал?
— Люди.
— Люди… Ты у меня спроси, коли пришел ко мне. Сама я его бросила. Карп — человек, как человек, жить можно. Он уже приходил просить, чтоб я вернулась. Да дочка у него больно умная, учительша эта. Терпеть не могу эту занозу. Подхватила где-то еврейского мальца и нянчится с ним, за сына выдает.
— Что ты говоришь? — удивился Кулеш. — Значит, она замужем не была?
— Да черт ее знает. Может, она десять раз замужем была. Но дитя это не ейное. Хотела она мне голову задурить, но я не из таких: с первого дня разгадала, в чем дело. Она: «сыночек, сыночек» — и так и сяк, а у самой молока-то нет и не было. И запеленать ребенка не умела и чем кормить не знала, а дитя имя свое долго не понимало — не то имя. Да и слепому видно, что это еврейское дитя. Только дурной батька не догадывается и все еще верит ей.