Шрифт:
К оградам сиротливо прижимались лопухи, крапива и другие сорняки. Они наползали на узкую тропинку, отделенную от проезжей части улицы неглубокой канавой, в которую домовладельцы сваливали разный хлам. Весной, когда начиналось таяние, канава наполнялась водой; бурлящий поток уносил хлам на пустырь, расположенный чуть ниже улицы, неподалеку от видневшегося с четвертого этажа госпиталя кладбища, где по воскресным дням бухал церковный колокол, куда направлялись похоронные процессии, иногда многолюдные, чаще — всего несколько человек.
Церковный колокол и кладбище напоминали нам о смерти, которая уже смотрела в наши глаза на фронте и в госпиталях, а теперь замаячила снова. Никто, даже врачи, не мог предсказать, кого смерть помилует и на этот раз, а кого возьмет к себе. Безногие и безрукие, с еще красноватыми шрамами на теле — все мы думали о смерти, но и надеялись вылечиться.
Среди деревянных развалюх госпиталь выглядел дворцом, хотя ничего примечательного в его архитектуре не было — обыкновенная школа, какие строились по типовому проекту в предвоенные годы: четыре этажа с квадратными окнами, подъезды в правом и левом крыле, массивные двери. Участок, на котором размещался госпиталь, был окружен металлической изгородью.
Отделение, в которое я попал, было на четвертом этаже. Как только я вошел в сопровождении нянечки в палату, лежавший слева от двери человек удивленно воскликнул:
— Самохин?..
Я не сразу узнал Панюхина, а когда узнал, тоже удивился: раньше его лицо было — кровь с молоком, теперь же выпирали скулы, глаза тревожно блестели.
— Не узнал? — В его голосе был испуг.
Я принялся разубеждать его. Вначале Панюхин слушал меня недоверчиво, потом сказал, что больничная одежда, должно быть, сильно меняет человека.
Надев разношенные шлепанцы и набросив на плечи байковый полинявший халат, он подошел ко мне, деловито спросил:
— Что у тебя — очаги, инфильтрат или это самое? — Сомкнув пальцы, он изобразил букву «о».
В тубдиспансере врач что-то терпеливо объяснял мне, но я, озабоченный своими мыслями, слушал его вполуха; не смог ответить на этот вопрос.
— Если у тебя только очажки, — сказал Панюхин, — то ничего страшного. Если же инфильтрат с распадом или каверна, то…
Нянечка подвела меня к свободной койке и ушла, сказав напоследок:
— Завтра врачиха объявит, что тебе позволено, а что нет.
В палате было пять кроватей, разделенных стандартными тумбочками под сероватыми — от частых стирок — салфетками, квадратный стол, накрытый сложенной вдвое простыней, четыре стула с жесткими сиденьями; стены были окрашены голубоватой краской; на окнах шевелились от легкого ветерка полотняные шторы: одно узкое полотнище наверху, два таких же узких по бокам. Одеяла были грубошерстные, тяжелые; от сероватых, как и салфетки, простыней попахивало мылом. На шторах, на салфетках, на простынях, на халатах и нательном белье чернели штампы, поставленные не где-нибудь с краешка, а на самых видных местах; к тумбочкам, стульям и столу были привинчены металлические жетоны с выдавленными на них инвентарными номерами. Эти штампы и жетоны как бы говорили, что теперь я тоже обозначен каким-нибудь номером.
— Воевали вместе, — объявил однопалатникам Панюхин и предостерегающе посмотрел на меня.
Я понял: он не говорил, что был в штрафбате, и не хочет признаться в этом. Мысленно одобрив его, стал отвечать на вопросы: живу в Замоскворечье, работаю курьером, собираюсь поступать в институт.
— Бог даст, поступишь, — обнадежил костлявый дядька с реденькими волосами, морщинистым лбом. — Сильно больных на нижних этажах держат, сюда только тех кладут, кто еще поправиться может.
Наступило молчание. Были слышны шаги в коридоре, где-то приглушенно ворковало радио.
Кроме этого дядьки, назвавшегося Василием Васильевичем, в палате был еще один человек в годах — с интеллигентным лицом, поседевшими висками. Мы познакомились. Андрей Павлович Рябинин был до войны школьным учителем, на фронте командовал стрелковой ротой, туберкулез легких обнаружили у него весной сорок пятого года; с тех пор он на инвалидности: полгода дома, полгода или в госпитале, или в больнице, или в санатории. Из дальнейшего разговора выяснилось, что Андрей Павлович преподавал русский язык и литературу, я сразу же принялся демонстрировать свои познания. Вначале Рябинин слушал меня внимательно, потом неожиданно спросил, читал ли я Бальмонта, Тютчева, Хлебникова.
— Только слышал про них, — признался я.
Андрей Павлович усмехнулся, и я понял: мои литературные познания ничтожны.
Из книг мне было известно: от туберкулеза легких чаще всего умирают весной. Сейчас тоже была весна — первая половина марта. Снег обмяк, стал ноздреватым, покрылся черными крапинками. Днем, когда вовсю пригревало солнце, ледяная корочка на сугробах блестела; с крыш свисали сосульки — от внушительно-толстых до похожих на карандаши. Из окон палаты хорошо были видны проложенные по территории госпиталя дорожки. Посыпанные рыжим песком, они сходились, расходились, перекрещивались, напоминали причудливый узор. Легко было определить, где больные останавливались потолковать и покурить, где шли гуськом, а где по два-три человека в ряд.