Шрифт:
— Два года и три месяца ждала меня и сразу же расписаться согласилась, хотя, — Валентин Петрович чуть нахмурился, — подружки и сродственнички ей каждый день твердили, что она ненормальная. В воскресенье сами посмотрите, какая она, моя Клавка.
Валентин Петрович явно хвастал. В этом не было ничего удивительного: на фронте и в госпитале молодые солдаты ревниво сравнивали фотографии своих девчонок, с которыми многие из них даже не целовались, счастливо улыбались, когда кто-нибудь, глядя на его любимую, одобрительно цокал. Молодые солдаты были наивны, влюбчивы, чисты душой, они верили: девчонки обязательно дождутся их. Думы о них, их письма помогали переносить невзгоды и боль. Боже мой, какой поднимался тарарам, какие гневные произносились слова, когда девчонка сообщала кому-нибудь, что теперь у нее другой. Мы готовы были растерзать неверную; перемывая ей косточки, не выбирали выражений, утешали, как умели, повесившего голову парня.
Наступило время обеда. Панюхин с угрюмым выражением на лице мутил ложкой картофельный суп. «Ревнует», — догадался я. Да и как было не ревновать, когда Галя разговаривала исключительно с Валентином Петровичем — убеждала его взять кусок хлеба побольше; обязательно съесть весь без остатка суп. Было очевидно: аппетита у Валентина Петровича нет. Но он хотел вылечиться или, как уже сказал, унять болезнь, поэтому исполнял все, что требовала Галя.
— Еще? — ласково спросила она, когда Валентин Петрович подобрал хлебной корочкой подливку.
— Сыт.
— Вон каким худым стал.
— Были бы кости, а мясо нарастет! — молодцевато откликнулся Валентин Петрович.
Эти слова мы произносили часто. Они утешали нас, вселяли надежду. Мой собственный вес никогда не соответствовал моему росту. Но я отлично помнил: после ранения, когда все страхи остались позади, однопалатники часто говорили мне: «Ну и будка у тебя, Самохин». Я и сам чувствовал — потолстел. В Вольском госпитале, в вестибюле, стояло внушительное трюмо, достойное быть музейным экспонатом, но очутилось неизвестно как, наверное по прихоти какого-то администратора, в госпитале. Я иногда спускался вниз и, если там никого не было, рассматривал свое лицо. В палату возвращался удовлетворенный: румянец на щеках, складочка под подбородком, веселый взгляд.
В этом госпитале в туалетной комнате, над раковиной для умывания, висел жалкий осколок с разбегавшимися в разные стороны трещинами, неузнаваемо изменявшими лицо. Соскабливая бритвой мыльную пену, я думал: «Врачи не хотят, чтобы мы видели, как похудели».
Я конечно же ошибался: скрыть нашу худобу было невозможно — по понедельникам больных взвешивали. Происходило это утром, натощак. Результаты взвешивания, просвечивания и особенно анализы — все это сказывалось на нашем настроении.
Перед полдником, когда Галя стала отбирать градусники, выяснилось: у Валентина Петровича высокая температура. Он спокойно сказал, что держится она почти месяц, поэтому его и направили в госпиталь.
— Мог бы раньше лечь! — рассердилась Галя.
— Понадеялся, сама спадет, — объяснил Валентин Петрович.
После ужина в нашем личном распоряжении было три часа. Кино в тот день не крутили. Андрей Павлович читал, Василий Васильевич и Валентин Петрович о чем-то секретничали, Панюхин приволок к сестринскому столику стул и, расположившись на нем, стал капать Гале на мозги, я, изнывая от безделья, слонялся по коридору. Было грустно. И становилось еще грустней, когда я переводил глаза на Галю и Панюхина, отшивавшего свирепыми взглядами всех, кто намеревался подойти к ним. Таких охотников было предостаточно — они или останавливались неподалеку от сестринского столика, или же неторопливо проходили мимо, пяля на Галю глаза. Она что-то отмечала в историях болезни, лежавших слева от руки. Обыкновенная школьная ручка с перышком «рондо» была испачкана чернилами, время от времени Галя, послюнявив комочек ваты, старательно терла пальцы. Они были тонкие, красивые, и сама она, тоже тонкая, с темными кудряшками на шее, выбивавшимися из-под сестринской шапочки, вдруг показалась мне беззащитной. Я подумал, что Панюхин надоел ей, с решительным видом двинулся к столику, не обращая внимания на подмигивание однополчанина. Остановившись около Гали и Панюхина, хотел сказать что-нибудь остроумное, но встретил ее холодный взгляд.
14
Навещать ходячих больных разрешалось раз в неделю — по воскресеньям, но мы могли в любое время дня, кроме «мертвого часа», повидаться с близкими: вход на территорию госпиталя был беспрепятственный, хотя в оштукатуренной будке около массивных ворот с дверкой в одной створке дежурили вахтеры — Никанорыч или Лизка.
Когда-то — об этом нам рассказала одна нянечка — Никанорыч был крепким, сильным: это подтверждал его рост, ширина плеч, большие руки. Теперь же он сгорбился и плохо видел; густые брови выцвели, кончики усов скорбно висели. Ходить Никанорычу было трудно, поэтому он чаще всего сидел в будке — грел над «буржуйкой» руки или пил вприкуску чай. В будке было тепло, уютно: пахло березовыми полешками, шумел почерневший от копоти чайник. Снег позади будки был оранжево-желтым — Никанорыч не утруждал себя хождением в уборную. Завхоз постоянно бранил его, но старик продолжал мочиться за будкой. Он много курил, охотно угощал табачком тех больных, у кого кончилось курево, однако ворчал при этом. В его ворчании было предостережение — курить нам не разрешалось.
Напарница Никанорыча была неприятной особой. Косматая, седая, с рыхлым лицом, неряшливо одетая, она в отличие от Никанорыча чаще всего сидела с безучастным видом на воздухе, привалившись спиной к стенке будки. Утверждали, что старуха пьет, но я ни разу не видел ее пьяной. На вид ей было лет шестьдесят, но все — и больные, и медперсонал — называли вахтершу Лизкой. Было в ней что-то непонятное: может быть, колючий взгляд исподлобья, может быть, походка вразвалочку, а может быть, такое ощущение вызывал Лизкин голос — визгливый, с хрипотцой.
Поговаривали, что когда-то Никанорыч и Лизка были мужем и женой, но еще до революции после смерти их единственного сына она стала попивать, и с каждым днем все больше. Никанорыч уговаривал ее бросить, даже, случалось, бивал, однако Лизка уже не могла остановиться: почти все, что было в их доме, снесла в трактир. Никанорыч развелся с ней, куда-то уехал. Через много лет их пути снова пересеклись: он бобыль, она бобылка. Сойтись они не сошлись, живут в разных домах, видятся только в те дни, когда сотрудникам госпиталя выдают зарплату, но что-то их соединяет, а вот что — не понять. Да и неизвестно точно — были ли они женаты. Мало ли о чем говорят люди.