Шрифт:
На ночь дверца в створке ворот запиралась. С четвертого этажа были видны разбросанные в чернильной темноте рыжие пятна окон, на фонарных столбах покачивались маловольтные лампочки под металлическими колпаками, изредка доносился невнятный перестук колес — поблизости пролегало железнодорожное полотно.
В воскресенье, наскоро позавтракав, Валентин Петрович подошел к окну.
— Через полчаса пустят, — сказал Василий Васильевич.
Валентин Петрович возвратился на свою кровать, но сидеть, а тем более лежать ему было явно невмоготу. Вскоре он снова направился к окну, отчаянно скрипя протезами. Навалившись грудью на подоконник, поводил головой.
— Не нервничай понапрасному. — Василий Васильевич принялся рассуждать о том, что по воскресеньям трамваев на линиях меньше, чем в обычные дни.
Я тоже подходил к окну, хотя никого не ждал: мать была в командировке, бабушка умерла, когда я скитался по Кавказу и Кубани. К Василию Васильевичу и Андрею Павловичу должны были приехать их сыновья, Панюхин уже спустился вниз, чтобы встретить сестру. Из окна палаты было хорошо видно, как собираются перед подъездом посетители. Если бы не погода — шел снег с дождем, то ходячие больные уже давно бы прогуливались с близкими.
Валентин Петрович прилег, отвернувшись к стене. Лежал он тихо-тихо, лишь вздрагивали худые, мальчишеские плечи. Расплющив о стекло нос, я стал наугад отыскивать среди посетителей его жену. Миловидная блондинка в платочке, часто поглядывавшая на окна, соответствовала созданному мной образу Клавки. Я громко сказал, что она пришла. Валентин Петрович рванулся с койки. Протезы скрипели сильней обычного, словно жаловались на какую-то свою боль, лицо побагровело. Стало так жалко Валентина Петровича, что я чуть не сгреб его в охапку и не поставил около окна. Устремив глаза вниз и тяжело дыша, он нетерпеливо спросил:
— Где она?
— Вон, — я показал на миловидную блондинку.
— Даже не похожа.
— Придет, придет, — пробормотал Василий Васильевич и еще раз порассуждал о трамвае.
К нему и Андрею Павловичу сыновья пришли почти одновременно. Они направились в коридор потолковать, посекретничать. Я постарался развеселить Валентина Петровича, но он угрюмо отмалчивался.
Клавка вошла неожиданно, очень тихо. Кинув взгляд на отвернувшегося к стене мужа, посмотрела на меня, приложив палец к губам. Она была почти одного роста с Валентином Петровичем; черные-пречерные гладкие волосы с тяжелым пучком на затылке влажно блестели, и так же блестели ее глаза — выразительные, как у Гали, только немного строже и печальнее. В девушках Клавка, видимо, была стройной; теперь же, после родов, бедра раздались, узкая шевиотовая юбка казалась тесной. Я почему-то решил, что Клавка слишком хороша для Валентина Петровича, очень больного и неказистого, и, следовательно, пока его нет дома, погуливает.
Подойдя на цыпочках к мужу, Клавка стала смотреть на него, чуть улыбаясь, и смотрела до тех пор, пока он не обернулся.
— Чего так долго не шла? — По его лицу было видно: ему хочется засмеяться от счастья, но он стесняется меня.
— Не могла, — выдохнула Клавка и принялась выкладывать на тумбочку то, что принесла.
— Не могла, не могла, — проворчал Валентин Петрович. — Почему не могла?
Клавка кинула на меня взгляд. Я оставил их вдвоем.
В коридоре было как на вокзале. Больные и их родственники, растащив в разные стороны стулья, разговаривали, образовав живописные группки. Среди посетителей были в основном женщины — матери, жены, сестры и конечно же невесты. Мои глаза скользили по женским лицам, в воображении возникала то Люся, то Нинка. Я подумал, какой фурор произвели бы они в этих стенах, если бы хоть одна из них навестила меня. Было в них что-то особенное, неподдающееся объяснению, но, несомненно, привлекательное. Даже вспоминать смешно, как ревновал я Люсю в детстве, как хмурился, отшивая сердитым взглядом глазевших на нее мальчишек. Она была очень хорошенькая — это признавали все, в том числе и моя бабушка, скупая на похвалу. Нос у Люси был вздернутый с маленькими ноздрями, глаза под белесыми ресницами почти всегда улыбались, в мочках розовых ушей виднелись крохотные дырочки для сережек. Люся надевала их редко, и я никак не мог вспомнить, были ли они в ее ушах в тот день, когда мы разговаривали в последний раз.
Прислонившись спиной к подоконнику, я украдкой разглядывал молодых женщин, старался определить, кто они — сестры, невесты или, может быть, уже жены. После фронта молодые ребята быстро обзаводились семьями — хотелось уюта, тепла. У меня же на уме было одно — вылечиться. И все же смотреть на молодых женщин особенно с красивой фигурой, было приятно.
Галя что-то объясняла подходившим к ней родственникам. Растерянность и тоска в их глазах после разговора с ней сменялись надеждой, и я подумал, что наша медсестра умеет вселять уверенность.
Вчера, когда в палате снова возник разговор о ней, Василий Васильевич сообщил, что Галины родители умерли во время войны от туберкулеза.
— Поэтому она и поступила работать сюда, — добавил он. — Круглая сирота. Трудно ей одной жить.
Воображение тотчас нарисовало кутающуюся в пуховый платок Галю в прохладной, скупо обставленной комнате. Покосившись на беспокойно мигнувшего Панюхина — он всегда волновался, когда мы говорили о Гале, — я спросил Василия Васильевича:
— Почему вы считаете, что она одна?
— Ближе отца-матери никого нет, — ответил он.
Продолжая поглядывать на разговаривавшую с посетителями Галю, я решил, что, если бы ее родители были живы, то она все равно больше думала бы о своем парне, который у нее или есть, или будет. Я так решил потому, что на фронте и в госпитале чаще мечтал о Люсе, а материнскую тревогу воспринимал, как само собой разумевшееся.
За полчаса до обеда Галя громко сказала:
— Пора прощаться!
Посетители медленно, словно бы нехотя, двинулись к двери, обмениваясь на ходу рукопожатиями и поцелуями в щечку с теми, кто был им дорог, кому предстояло остаться тут и ждать следующего воскресенья, которого могло и не быть: летальные исходы случались даже в нашем «благополучном» отделении.