Шрифт:
– Да как Вы смеете! Подкупать то исповедью, то золотом! Заберите немедленно!
Но Бенедикт монеты больше не коснулся, и священник сбавил тон, оправдываясь, но строго:
– Разве Вы не знаете, что усопший ни разу за десять лет не побывал в церкви?
– А если он молился в соборе?
– Он не соблюдал постов, не исповедовался. И, вероятно, вовсе не верил в Бога. Разве Вы такого не подозревали?
– Нет.
– Церковь не может принуждать к вере, а Ваш наложник в христианском погребении не нуждается.
Бенедикт плюнул под ноги святому отцу, золотого с собой не взял. Он просто ушел, сильно шаркая ступнями. Когда этот шум затих, священник подобрал золотой, положил его в кружку для пожертвований (там давно пылилось несколько студенческих грошей) и пошел домой, искупать грехи гордыни и сребролюбия с помощью жесткой, узловатой, любимой веревки.
Тащиться в собор было совершенно ни к чему, если и эта мелкая сошка так развластвовалась, а времени у Бенедикта почти не осталось.
***
Есть две страсти, толкающие на смерть - похоть и юмор. Все, что Бенедикт вроде бы сделал, оборачивалось бессмыслицей.
***
Бывает так: студент, отчужденный от жизни, озорничает все более серьезно, тревожно и странно; он словно бы расшатывает, один за другим, прутья только что замеченной клетки и проверяет - поддадутся ли? Иногда сам ректор вынужден был выдергать пострадавшие прутья и студента выпустить, если его поведение становилось нестерпимо. Выживали после этого единицы (как и он сам, бродячий философ), большинство же оказывалось в клетках куда более вместительных и прочных - в ландскнехтах, в кабаках, монастырях и тюрьмах. Сам ректор клетку свою укреплял как мог и предпочитал невидимкою выскальзывать в просветы решетки - а большинство дурачков этих выходов не замечают.
Среди всего того, что удалось унести с факультета, в черном резном шкафу прятался еще один просвет, фляжка бледного молочного стекла с очень крепким пойлом из Шотландии. Его оставалось совсем на донышке. Бенедикт использовал вонючий горлодер как снотворное; допил его сейчас, хотя нужды спать или идти куда-то больше не было. Выпив остаток, он отбросил фляжку. Умный мастер знал, что его изделие обязательно уронят, и сделал так, что толстое стекло почему-то не билось. Фляжка проскользнула по полу и, целая, осталась под столом в углу. Тем временем белесый свет превратился в тихий, мягкий, цвета пепла. Смерть, ни чужую, ни свою, воспринять невозможно. Оттого-то есть в переживании горя какая-то фальшь - что бы человек ни делал, как бы ни страдал. Словно бы кто-то смеется над ним. Если удается разделить этот смех, погибнешь непременно. Потому-то нанимают плакальщиков и устраивают траур. В трауре Бенедикту было отказано. Горе лживо тем, что помогает освободиться от погибшего и при этом сберечь все части души, не отпустив с ним ни одной.
Невозможно было понять смерть, но можно было бы действовать, исходя из нее. Разум Бенедикта решил защититься, неизвестно для чего. То ли спиртное, то ли глухой пепельный свет увели его разум и позволили подцепить некий крючок в памяти. Так заяц делает скидку и сбивает с толку сразу всех собак. Бенедикт подхватил и потянул. Проявилась череда воспоминаний, давно изгнанных, смолоду неизменных и ярких. Это была словно бы колонна, уходившая в землю и сокрытая. Тем не менее, у этой памяти была своя жизнь, она проявлялась косвенно и не позволила Бенедикту ни принять духовный сан, ни без презрения относиться ко всем священникам.
Случилось так, что монастырский духовник, падре Элиа, приметил и стал выделять способного мальчика. Причины того ребенку были непонятны - да и любой ребенок чувствует, что его надо бы любить без причин, просто так - но принял он это с благодарностью; чем мог, платил. А отплатить он мог разве что правдивостью исповедей. Так он и поступал, пока священник благоволил ему.
Проблема Бенедикта-подростка состояла в том, что он путал отношения, основанные на чувственности, и юношескую горячую дружбу. Он обольщался и надеялся, когда удача была невозможна. Но прекрасно знал, что ничего подобного допускать нельзя, иначе его станут травить и дети, и взрослые, что он лишится драгоценных друзей. А падре Элиа травить его не стал бы. Сжалился бы. Еженедельно Бенедикт приходил на исповедь, отчитывался там - влюблен и молчит в очередной раз - получал мягкую, сочувственную эпитимию и советы, а потом отправлялся к себе и грешил подобным образом еще и еще. Элиа мог уважать ребенка за то, что тот был вынужден стать юношей слишком рано и с этим справлялся, пока его ровесники собирались в кучки и вели себя "на свободе" совершенно по-мартышечьи.
Духовник покорил сердце и разум Бенедикта одним странным для священника замечанием. Бенедикт в отчаянии вопросил, нет ли средств избавиться от навязчивого влечения - кроме кастрации, разумеется! Подросток стоял на коленях и преданно глядел через сетчатую стенку, видел теплые черные глаза и широкие сдержанные жесты - к ним он привыкнуть не мог, они его все время чем-то задевали, приятно или раздражающе. Так вот, Элиа сказал на чужеземной смягченной латыни:
– Твое влечение упрямо ползет по земле и направлено так, - он показал, отогнув кисть, как оно напряженно ползет.
– А твое вечное стремление к Богу идет вверх и не строго против него, а под углом, вот так. Иначе оно все бы перегородило.
– Пальцы левой руки стали непрерывно толкать запястье правой кверху и чуть наискосок. Правая рука не обращала внимания на левую и все давила, давила. Описав обеими ладонями круг, не изменив их положения, Элиа улыбнулся и пояснил, - Ты опишешь вот такой круг и подымешься вверх. Потом еще и еще, все шире и шире! Как сокол на охоте, се выше и выше! Тебя же хотят отправить в семинарию?
Юноша не ответил ничего и призадумался. Элиа счел, видимо, что размышлений будет достаточно на сей раз, и никакого конкретного покаяния ему не назначил.
Когда Бенедикт пришел домой, разум его раскрылся, нежный свет наполнил его - как нарочно, эта суббота выдалась сырой и пасмурной, с постоянным дождиком, как это и бывало всегда в начале зимы. При Элиа думать такое было нельзя. Бенедикт привык к тому, что размышлять и чувствовать он должен только наедине с собой, желательно поздним вечером или ночью. А днем и тем более при человеке, в кого его угораздило влюбиться в очередной раз, он обязан держаться только как хороший друг, так для всех безопаснее. Вот и на сей раз он забился в какой-то темный проход и стал думать там. Никто его не увидел, он расслабился. Разум его знал давно - он влюбляется ненадолго и в кого ни попадя - в мальчишек, в детей, в болванов, раскрашенных его воображением!
– не столько для себя самого, сколь для Элиа. Он пускает пыль в глаза духовнику и лжет на исповеди! Причем давно. Потому как Элиа, слушая про очередную его влюбленность, не беспокоится и благожелательность сохраняет. Но сейчас, когда он подарил такую Мысль, раскрыл такую возможность! Нужно было таиться, зная - Бенедикт любит именно его и только его. Он, Элиа, и станет личным путем молодого человека к Господу, если ничто другое невозможно. Было ему тогда немногим более четырнадцати.