Шрифт:
Только подходя к Институту, я поняла, что это все чушь, что ничего не к лучшему и, в сущности, я хочу, чтобы они пришли.
Ах ты, глупость человеческая!
В большом зале Совета со сметанно-белыми, лепными потолками было свежо, я сразу озябла. Черт меня надоумил одеться по-летнему. Высокие, стройные окна были открыты, из них струился ветер и колебал кожаные листья фикусов. Эти фикусы - гордость Института - росли здесь с незапамятных времен, огромные, древовидные, отлично ухоженные, каждый лист как лодка. Заседания Совета происходили как бы в саду. Раньше мне это нравилось, а сейчас нет. Мне не хотелось, чтобы меня прорабатывали в саду. Пусть бы это была обыкновенная комната с казенной мебелью, с инвентарными номерками на столах и стульях. Впрочем, присмотревшись, я увидела, что и здесь были инвентарные номерки: на каждой кадке с фикусом светлела овальная бляшка. Это меня как-то утешило. Однако ветер дул слишком сильно; волоски на голых руках встали у меня дыбом, каждый на своем пупырышке, и я боялась, что кто-нибудь это заметит. Лучше бы закрыть эти окна. Я подошла к ближайшему окну и вступила в борьбу со шпингалетами. Массивные бронзовые шпингалеты с петушьими головами - сама старина!
– поворачивались с трудом. На третьем шпингалете подскочил Обтекаемый:
– Что ж это вы сами, М.М., как не стыдно? Кругом столько мужчин...
И в самом деле, мужчин было много. Я отступила. Обтекаемый с рыцарским видом, взгромоздясь на стул, орудовал шпингалетами.
Члены Комиссии собирались не спеша. Дворцовые часы с музыкой (нечто вроде "Коль славен") давно пробили четыре, а члены все шли. Они здоровались друг с другом с тихой торжественностью, подобающей моменту, и рассаживались по местам. Перед тем как сесть, каждый отвешивал поклон в моем направлении. В четверть пятого часы опять развели музыку, а члены все шли. В таком саду, полном перезвонов, должны были бы бить фонтаны. Мужчины все прибывали, теперь их было человек сорок, может быть, меньше, потому, что некоторые двоились.
Позже всех вошел председатель Комиссии - желтолицый гном с маленьким лицом эмбриона, потерянным и, пожалуй, огорченным под круглым, отечным черепом, начисто лишенным растительности.
– Товарищи, - сказал Гном, - поскольку имеется, так сказать, кворум из числа Комиссии и приглашенных лиц, разрешите мне открыть заседание. На повестке дня...
Вступительную речь я почти не слушала. Я знала ее заранее. Каждую фразу я бы могла за него произнести. Это были УИ (условия игры) в чистом виде, без тонкостей. Во рту у меня было сухо, и мною постепенно овладевало тяжкое чувство полета. Оно несло меня над фикусами, над низко склоненными, завитыми головами двух стенографисток. Как бы сверху, в ракурсе, я видела лица Комиссии и приглашенных. Это были очень серьезные, я бы сказала, бесстрастные лица. Оживленным было только одно лицо - Раздутого. Он очень активно сидел, даже не сидел, а гарцевал на стуле, подскакивая, порываясь в бой. Все в нем говорило: толстые руки, отвисшее свиное лицо, деятельный живот, пальцы, выбивавшие дробь по обочине стула.
– Конечно, мы все уважаем М.М., как давнего и заслуженного члена нашего коллектива...
– сказал Гном.
– Нечего золотить пилюлю, - крикнул Раздутый, подскочив сантиметров на десять.
– Уважение тут ни при чем!
– Мы очень уважаем М.М., но...
– невозмутимо продолжал Гном.
– Говорите про себя, - крикнул Раздутый.
– Лично я ее не уважаю. Она сама себя поставила вне уважения!
– Вам будет предоставлено слово, - спокойно сказал Гном.
Раздутый замолчал, но тело его продолжало разговаривать.
Спустя минут десять Гном закончил вводную и возгласил:
– Товарищи, кто желает выступить?
Поднялось несколько рук. Разумеется, среди них - толстая, усердная рука Раздутого. Она даже содрогалась от рвения. Однако первое слово дали не ему, а Обтекаемому.
Обтекаемый не говорил, а вычислял. Это не был тот грубый стандарт, в котором работал, скажем. Гном: это был стандарт высшего уровня, сорт экстра. Для неискушенного ума он даже мог прозвучать чистосердечно, со слезой в голосе на высоких словах. Артист, что и говорить! Артистизм сказывался еще и в том, как он умел каждую фразу подпереть оговорками, чтобы в случае чего... Общий тон был взят чрезвычайно мягкий. В музыке это, вероятно, обозначалось бы "doice, con pieta" (нежно оплакивая).
– Вы не финтите!
– крикнул Раздутый со своего стула, готового под ним взорваться.
– Говорите прямо, без интеллигентской размазни, осуждаете вы или нет это возмутительное, это беспре... это беспрецен...
В слове "беспрецедентное" он, конечно, запутался. "Эх, приятель, думала я, - проходил ты всю жизнь не в своей одежде..."
– Беспретен...
– упорствовал Раздутый.
Я поймала несколько робких улыбок.
– Товарищи могут скалить зубы, - завопил Раздутый.
– Посмотрим, кто будет скалить зубы последним!
Улыбки угасли.
– Разумеется, - достойно и грустно сказал Гном, - мы все сожалеем...
– Не сожалеем, а возмущаемся, - четко сказал Кромешный.
Только тогда я обратила на него внимание. Он сидел смирно, симметрично, как статуя фараона, торчком держа на коленях стоячий портфель. Крашеные волосы росли у него низко, от самых бровей, грозно расходясь в стороны и слегка нависая.
Обтекаемый смутился, выпад из тона и кое-как, скомкав, закончил выступление. Под железным взглядом Кромешного не было спасения даже в криводушии.
Потом слово наконец-то дали Раздутому. Он поднялся, окруженный, как воздушный шар оболочкой, отвисшим своим животом, и устремил на меня толстый палец. Этот палец, направленный прямо мне в лицо, казался в конце толще, чем в начале, как это бывает на фотографии, снятой с близкого расстояния.
– Она...
– закричал Раздутый.
Он уже был накален, а теперь калился добела. Он кричал напряженно, цветисто, по-своему красноречиво, по-своему талантливо. Он страдал. Он потел. Он обливался потом. Негодование шло из него под давлением в несколько сот атмосфер.