Шрифт:
Пётр вглядывался в туманное зимнее небо, через которое едва пробивалось солнце. Интересно, думал он, если на небесах и правда живут Бог, святые и ангелы, видят ли они его сейчас, разумеют ли его тёмные думы? Там, высоко-высоко, думал он, колосятся вечные поёмные просторы луговин, и косят в белых одеждах небесные жители лазурными косами. Там всегда тепло, и забот земных нет. Здесь же зима о голоде воет, метель голодную тризну правит, а там всё иначе…
А свеча-то в храме у иконы апостола Петра, пойди ты, и по сию пору горит, всё думал Пётр. Большая, толстая. Дорогая. Да что толку верить в помощь небес, в лучшее, когда пути-ходу добру не видать в густом зимнем мареве.
Тяжёлые мысли мучили Петра, и не ощущал он холода. А как быть, думал он, если весна заиграется в далёких краях, загуляет и явится совсем не к сроку? А по всем приметам опять же так и выходит. Именно так…
Дав корма скоту – от души, всё ж праздник – именины, он долго стоял у вороного с синим отливом коня по прозвищу Уголёк, гладил, расчёсывал гриву. Конь был крепкий, сильный, с характером, – любимец хозяина. Пётр Алатырев мог подолгу говорить с ним, делиться мыслями, которые домочадцам никогда бы не высказал. Конь всё понимал, и притом – лучше других.
Вот и сейчас он шептал:
– Это тебя-то, Уголёк, и на посту держать? Ну уж нет, нет. Мы что-нибудь, да придумаем.
Он видел в отражении большого глаза коня своё лицо, бороду с проседью. Конь храпел, с хрустом переминая крепкими зубами душистую, пахнущую летней лужайкой солому.
Завершив дела по хозяйству, Пётр пошёл домой, с трудом стянул валенки, сев на лавку. От тепла его, сидя, тут же сморил сон, что редко бывало с ним по утрам, и потому видения были липкими, затяжными, неясными. Видел он сенник и амбар, и будто кто-то чёрный обходит их в длинном балахоне, заглядывает, трогает похожими на длинные кружащиеся воронки руками, и зло посмеивается. Ржёт Уголёк, но отдаленно, и будто не он это, а конь из другого мира, нехорошо так, незнакомо, мертвенно ржёт.
Потом видит Пётр себя со стороны, как едет он бескрайним извилистым зимним путём, от полозьев остаются чёрные следы, как в вешнюю ростепель бывает. Но ведь мороз, мороз лютый, дерёт за нос, холодит горло, остужает нутро! А он мчится всё быстрее, аж дым за ним столбом. И вот сани отрываются, поднимаются, и Пётр летит выше позёмки, кружится над деревней, сбивает с купола церквушки крест, затем воспаряет над кромкой леса, а вокруг – чей-то смех, да бездонная синь тёмной ночи.
Его тронула жена Ульяна, он застонал и поднялся с хрустом в коленях. Пошатнулся, чуть не грохнувшись на пол. Потом долго ходил с помутневшими глазами и нечёсаной копной на голове, сам не свой, будто похмельный. Искал занятие, но всё в этот день валилось из рук.
Ульяна к именинам постаралась на славу: щей наварила, пирогов с грибами напекла. Но смотрел на всё коршуном Пётр. Ни о чём она его не спросила. А когда уж под вечер три дочери ушли в свой угол, произнёс, сидя за столом, чуть слышно, жуя ломоть:
– Вот что, мать, пойду я в извоз.
– Свят-свят-свят! – запричитала Ульяна. – Да что же это у нас такое выходит?
– Да то и выходит, – он продолжал жевать, тяжело заглатывая сухие куски.
Их село Серебряные Ключи было недалеко от большого по меркам крестьян города, с железнодорожной станцией, а значит – постоянной суетой. Но редко кто из местных шёл работать в извоз. А всё потому, что дело хоть и прибыльное, да опасное. И почти каждый, кто из простых сельчан пробовал заработать длинную деньгу, или оставался ни с чем, или вообще кончал плохо. Местные лесные болота имели дурную славу, будто нечисть там испокон веков водилась, оржавники, вировники, лобасты, багники да прочие могли запросто затянуть и сгубить в гнилой пучине. Но даже сбор ягоды на болотах и торговля ей на станции не таким опасным делом считались, как извоз. На дороге уж не бесы, а душегубы во плоти отыщутся.
Ох, как быстро и плохо, вспоминала Ульяна, отъездился в извозчиках Ерофей с его красивыми выездными санями. Нашли его без шубы, без денег, без саней и коня, в овраге на подъезде к селу. Что за лихие люди его встретили на пути домой, или сам вёз он своих убивцев, никто до сей поры не ведает. А многие, опять же, говорили, что нечистые его свели на тот свет. Поди разбери…
И тут Пётр вот говорит – в извоз пойдёт… А у самого глаза темнее ночи, да и весь какой-то, как камень холодный, тяжёлый. Дрожь пробирала, лишь представила Ульяна, что может случиться.
– Я так скажу, – хозяин утёрся, смахнул крошки со стола и кинул в рот. – Зима теперь с Петра разошлась на две половины, а второй половине конца и края-то не увидать. До апреля-снегогона далёко ещё. Пока всё сносно, но что будет? Да и дочкам надо, сама понимаешь, одной, другой, да и младшенькой тоже. Так что…
Ульяна тяжело поднялась, поправила праздничный, расшитый красными кониками передник, долго мяла его сухими ладонями. Подошла к окну – вроде бы и день только был, а как быстро стемнело, приближалась метель. Ждала, что Пётр ещё что-то скажет, но тот молчал. Тогда она осмелилась:
– От прабабки примету помню. Северный ветер на Петра-полукорма – к долгим морозам и холодам. И к метелям.
– А мне снилось, – ответил Пётр, вспоминая лишь последнюю часть затяжного сна. – Будто одеваюсь, а поддёвка в руку нейдёт. Это ж тоже по-прабабкиному то, к долгой дороге, верно?
Жена не ответила.
Пётр полез спать на печь, долго ворочался, постанывая, потом затих, слышалось его тяжёлое сипение. Ульяна, когда в доме затихло, помолилась у икон, прочла отдельно канон апостолу Петру, а затем сломала лучину, положив крестом на полу. И долго слушала, как непроглядной ночью воет, будто наседает на дом, ветер.