Шрифт:
Ветер, похожий на табун вороных коней.
Дочери не спали, затихли в углу. Старшая – Фёкла, вела себя с сёстрами, как взрослая. Недавно вместе с отцом на празднике она выехала на санях, и заметила, как на неё смотрят деревенские парни. Год-другой, и выйдет замуж, мечталось ей. Об этом она могла говорить с младшими часами, средняя смотрела на Фёклу с восторгом, а младшая лишь стыдливо отводила глаза. Что с неё возьмёшь – всего десять лет отроду, ничего ещё не понимает, считали сёстры.
Старшая уловила обрывки разговора родителей, и прошептала:
– Тятька, вот увидите, заработает в извозе, такие мне наряды и украшенья привезёт, что все будут в селе завидовать, глаз от меня не отведут! – говорила она, стараясь, чтоб её не услышали старшие. – И тогда меня за самого Ивана сосватают!
– Да брось ты! – нерешительно сказала средняя Дуняша. – Он насколько ж старше тебя, и побогаче нас семья у них, они и не глянут, не то что сватов к нам засылать!
– Ещё как глянут! – отрезала Фёкла. – Вот увидите, я за лучшего выйду, за Ваню! У меня такое приданое будет!
– Лучший не тот, кто богат и красив, а кто милее! – решилась прошептать младшая – синеглазая белокурая Есения, и сёстры едва сдержали смешки, чтобы не выдать, что не спят.
– Есюша-дурюша, любится-милится тот, с кем жить будешь сытно, и любят ту, у которой приданное завидное, и на руки кто мастерица. Как я! – здесь Фёкла, конечно, привирала, навыки от матери она перенимала с неохотой, а когда оставалась за старшую в доме, всю работу перекладывала на сестёр, а потом хвалилась, что одна со всем управилась.
– Нет за тобой ничего, нет и тебя вовсе! – сказала Фёкла уверенно, и повернулась на бок спать.
Сёстры затихли, быстро уснули. Только Есения не смыкала глаз. Она смотрела на железный крюк, вбитый в потолок. Когда-то на нём висела зыбка, и каждую из сестёр в своё время качали в ней. Крюк этот почему-то напоминал большой, рыболовный, как у деда Якима, который умел ловить сомов.
«Папу тоже хотят поймать, как рыбу крупную», – почему-то появилась мысль, и Есения тихо заплакала.
Метель выла. Есении казалось, что у окна замер высокий, прохожий на сухое дерево, уродец. Он то бросал сухой снег в окно, и он осыпался, как песок, то поднимал к печной трубе и грел тонкие и сухие, как у мёртвого дерева, холодные лапищи.
Зимней ночи с тихим звоном подпевали запечные сверчки.
Глава третья
В извозе
Пётр Алатырев проснулся раньше жены, подбросил дров в печь, долго смотрел в покрытое морозными узорами окошко, будто в нём можно было что-то разглядеть. Вышел босиком во двор в исподнем белье, ноги утонули по колено в пушистом снегу, который за ночь замёл все узкие дорожки. Холода почему-то и не ощутил, наоборот, сделалось хорошо, радостно, словно морозец прошёлся от пяток до волос по всему телу, освежив ум.
Пётр нагнулся и подхватил ручищами с пня похожую на сахарную горку шапку снега, попробовал на язык, растёр лицо и грудь. Он всё же любил зиму за то, что та давала силы. Летом их приходилось без сна отдавать. Всем бы зима хороша, но в гостях подолгу засиживается, слепо и прожорливо выедая всё из закромов. Как в осаде живёшь и не знаешь, дотянешь ли до тепла?..
Метель утихла. Набросав в ярости снеговые горы, ушла шуметь и выть в далёкие земли. На востоке, как едва заметный огонёк в церковном кадиле, едва проклюнулась заря. Нужно одеться, отгрести снег, да и запрягать Уголька, подумал Пётр. Спешить, пока жена и дочки не проснулись, не зарыдали, не запричитали по-бабьи, провожая. Он это больше всего не любил. Что он, упокойник уже обречённый, раз решился идти в извоз?..
И всё же неясная тревога закралась злым комочком и покусывала сердце. Пётр перекрестился на восток, прогоняя сомнения.
«Глупые приметы и домыслы», – подумал он.
Он ходил в церковь, ставил свечи, крестился, но в душе не верил ни в чёрта, ни в Бога. От церковных служб и треб он ждал, конечно, некоторых чудес. Надеялся, что в жизни само собой вдруг всё ляжет хорошо и ровно, окажется без усилий на своих местах. Бывает же иногда такое у других, есть же везение. Но чудес в его жизни как не было, так и не происходило. Как говорится, надейся на небо, а сам не плошай. И менее всего он верил в приметы и суесловия, что передавались по женской линии.
Ну и пусть осталось меньше половины корма, это поправимо, когда рубль в кармане зазвенит! Да и главное добро его в хозяйстве, что осталось от деда, исправно. Это трое саней – розвальни, дровни и, главное, выездные! Смущало лишь то, что никто в семье не выезжал на них, чтобы возить, кого попало, тем более белоручек да лодырей городских. Было в этом что-то похожее на дешёвый размен, а точнее на предательство, даже на унижение рода. Дед делал сани с любовью, для семьи и потомков, для своих. А теперь получается, что любой городской проходимец с длинной деньгой будет усаживать изнеженный зад, будто хозяин, да ещё и Петра понукать, – гони, мол, да побыстрее! А то ещё посмеётся над простым деревенским человеком, или обзовёт так заковыристо, что не сразу обиду поймёшь… Да, было в этом всём что-то постыдное, нутром чуял Пётр. Но, помня о положении в хозяйстве, знал, что не отступится. Не в его правилах менять то, что обдумано, да и в роду все так и поступали – решительно и упрямо.