Шрифт:
Видно, эти думы очень тяжело давались долгожителю деду Гапличку: как-то, выходя от буфетчицы Насти, дедок прямо за порогом и свалился под грузом этих мыслей, ноги подкосились. Народ яблоневский полагал, что долгожителю, видно, на земле лучше думается — близко или далеко пьяному до Киева, хорошо ли дуть, если дадут, простит ли дурной пьяному. А Гапличек как упал за порогом чайной, так и не поднимается час, другой, третий. Наконец яблоневский люд заволновался. Кто-то поднял дедовы веки — зрачки неживые. Кто-то потрогал пульс — никакого пульса.
А шел мимо чайной Хома неверный да лукавый, разглядел долгожителя Гапличка в бурьяне.
— Была ложка, помело, да и то из дому унесло, — произнес грибок-боровичок, сразу сообразив, что за происшествие здесь произошло. — Ах чтоб его пиявки выпили! Как умер, так будто и не был…
И засучив рукава, принялся прямо на глазах у всех воскрешать из мертвых задубевшего долгожителя. И пока воскрешал — хоть бы одним пальцем коснулся покойника, хоть бы кончиком мизинца! Только словами, только большой силой духа, которую вкладывал в каждое слово, потому-то и были они сильнее любого колдовского зелья.
Хома неверный да лукавый притопывал вокруг неподвижного долгожителя Гапличка, приговаривая:
— В огороде жердина, на жердине домовина, а в домовине уместилась людей половина. А еще там сидела сижуха в семи кожухах и сильно мерзла, а кто на нее смотрел — душою холодел. А вот — из воды растет, на воде сидит, в воду глядит, а там дед над водою шелестит бородою.
Яблоневский люд дружно повторял вслед за грибком-боровичком:
— Домовина, людей половина… сижуха в семи кожухах… дед над водою шелестит бородою…
А поскольку долгожитель Гапличек как припал к земле, так и не шевелился, Хома чем дальше, тем все пуще заводился-заговаривался:
— В лесу выросло, на трубе высохло, пришло в село — людьми натрясло. Тогда явор зашумел, баран заблеял, вокруг носа увилося, а в чрево не попало.
Глаза у яблоневских жителей от натуги уже на лоб лезли, словно коты, что на стреху от собак карабкались:
— Людьми натрясло… явор зашумел, баран заблеял… вокруг носа увилося, а в чрево не попало!
Заклинание вслед за старшим куда пошлют повторяли трактористы и шоферы, которые оказались поблизости, яблоневская трудовая интеллигенция, которая не прошла равнодушно мимо, школьники, что охотно прогуливали уроки в школе, а также и веселые посетители Настиной чайной, те самые посетители, что, во-первых, горилки и в рот не берут, во-вторых — потому что и день будто бы не такой, в-третьих — по две бутылки каждый из них уже выдул, рукавом как следует закусивши. Все старались, будто имели такие голоса богатые, как пес — рога рогатые. Ибо, ясное дело, взявшись за гуж, никто не хотел сказать, что недюж, потому и мычали и хакали, как волы в борозде, потому-то с них пот, как горох, катился, потому-то им некогда было и лоб утереть. Ибо, видать, дело уже было за малым, долгожитель Гапличек должен был вскоре очухаться.
— Белое, как снег, мнется, как мех, а в воде гибнет. Не вареник, не вареница, а в кипятке вертится. И когда же, наконец, триста галок да пятьдесят чаек да пятнадцать орлов хотя бы одно-единственное яичко снесут? И когда же, наконец, триста шестьдесят пять чаек, пятьдесят два орла, двенадцать голубей одно-единственное яичко снесут? И когда же птица о двенадцати ногах одно яичко снесет?
Хома заклинал так усердно, так устрашающе, что походил на того запряженного волка, на котором черт пашет, на хлеб надеясь. И народ яблоневский, заклиная, ни о чем больше и не думал — ни о том, что золотом зайца не остановишь, ни о том, что серебро — чертово ребро. Казалось, что Хома вот-вот от изнеможения свалится с ног и часть народа тоже попадает.
— Триста галок, пятьдесят чаек, пятнадцать орлов!.. Триста шестьдесят пять чаек, пятьдесят два орла, двенадцать голубей!.. Птица о двенадцати ногах одно яйцо снесет!
Эти заклинания, этот шум и гам могли бы и мертвого пробудить — и того, что отдал богу душу и ноги протянул, и того, что не горел, не болел — сразу похолодел, и того, что как бы ни болел — все одно славно околел. А долгожитель Гапличек не в яме спал, а под чайной лежал, поэтому он вскоре рукою чуть шевельнул и поднес эту руку к глазам своим, будто сначала украл чужое, а потом уже стал разглядывать. И глаза его из-под век выпорхнули, как два воробышка, забегали туда-сюда.
— И когда же это птица о двенадцати ногах одно яйцо снесет! — голосил Хома сам не свой.
— Птица о двенадцати ногах! Птица о двенадцати ногах! Птица о двенадцати ногах! — вторила толпа.
Около чайной народ бурлил, словно река в бурю. Грибок-боровичок бесновался, как тот рыбак, что поймал жабу, а думал — рыбу. Яблоневский люд шалел так, будто на коне ехал — и коня искал. И вдруг долгожитель Гапличек повернулся на правый бок и стал дергать ногами, словно отгонял от себя нечистую силу, а нечистая сила все цеплялась да цеплялась, не отставала. И внезапно глаза его, что смотрели неведомо куда и видели неведомо что, вспыхнули сиянием осмысленного взгляда, как лепестки мака на солнце. Разжались губы, и шевельнулся язык, только, видать, был простой, словно овечка, потому что не сказал и словечка. Установилась такая тишина, что было слышно, как у яблоневцев бьются сердца.
— Гляди ж ты, — промолвил долгожитель Гапличек удивленно. — Яблоневка! А мне казалось, что я с руками, с ногами — с лавки не слезу! Что положили меня в корыто, которое другим накрыто!..
— Дедуня, а как там, на том свете? — отдуваясь, спросил мокрый, будто выжатый, Хома.
— Трудно, Хома, на том свете: сами не пьют — и мне выпить не дают.
— Ну, дедуня, раз уж воскрес из мертвых, теперь еще столько проживешь, сколько уже прожил.
— А и то, никто от этого не убежит — ни царь, ни царица, ни рыба в воду, ни мышь в нору, — произнес долгожитель Гапличек, поднимаясь с земли и чуть-чуть пошатываясь, словно не на своих, а на одолженных ногах. — А теперь, Хома, стоило б такое дело обмочить, чтобы я, из мертвых воскреснув, да и не рассохся. Правда ваша: явор зашумел, баран заблеял, вокруг носа увилося, а в чрево не попало!