Шрифт:
После гати, по моим расчетам, оставалось километра два до места, где тропа сворачивала в сплошные леса. Ни теперь, ни раньше я не мог установить: сколько же километров от станции до этого поворота? Отец говорил, десять, лесник, у которого мы ночевали, — восемь, рабочие со станции — пятнадцать. Мне же казалось, что повороток перемещается: то подбежит совсем близко — рукой подать, то шагаешь, шагаешь с горы на гору, с увала на увал, а его все нет и нет.
Терпение стало истощаться. Беспокойство: «Уж не прошел ли мимо как-нибудь?» — крепко засело в голове. Но вот тропа резко повела вправо и вверх по пологому склону с высоким сухим редколесьем.
«Наконец-то», — вздохнул я, устало присаживаясь на голубой овальный валун. До Ягодного кордона теперь восемь километров, полтора-два часа ходьбы. К ночи как раз доберусь. Замечу, что восемь тоже равно десяти, равно и пятнадцати. Уж больно приблизительны тягучие лесные километры.
Наслаждаясь отдыхом, бездумно сидел на теплом камне, поглядывал окрест, жевал ржаную горбушку. По склону когда-то прошел низовой пал. Он пощадил немногие большие деревья, и теперь они засыхали, высокие и истощенные, с причудливыми изгибами сучьев. На такие «сухары», как зовут их на Урале, любят садиться ястреба и соколы, караулящие свою добычу, и я дважды отметил вдали четкий силуэт перепелятника, похожий на брошенную кем-то, плавно летящую кирку. Ястребишка, конечно, первым разглядел человека и не рисковал соваться на выстрел…
…А хлеб был такой вкусный, свежий, с ароматной потрескивающей коркой — вот пишу сейчас, вспоминаю — так бы и поел! Я купил его на станции в сельском универмаге, где было все, начиная от колесной мази и водки, кончая мануфактурой, корытами и аккордеоном. Почему-то в Свердловске не пекут такого замечательного хлеба. Да, кроме того, вприкуску с лесным воздухом в сладость и ржаной ломоть, и лук, и квас, и другая немудрая снедь. Это давно известно. Папиросы в лесу не годятся. Лучше всего махорка — ядреная, кислая, трескучая махра, от которой с одной затяжки глаза лезут на лоб и в один день желтеют ногти, будто окрашенные хной.
На старой гари во весь склон рос сплошной ягодник. Темный брусничник с кожистыми лаковыми листочками путался с похожей целебной толокнянкой. Светлыми островками зеленела черника.
На ягоднике кормились дрозды. С квохтаньем и чаканьем взлетали они далеко впереди, напуганные шелестом шагов. Я различал крупных, с галку почти, деряб, сизоспинных рябинников и еще каких-то мелких дроздов, не то певчих, не то белобровиков. По весне, на гнездовьях, дрозды не боязливы. Они налетают на человека со всех сторон, оглушая его треском и стрекотанием, обливая жидким пометом, едва он приблизится к глиняной дроздовой колонии где-нибудь в невысоком сосняке. Зато под осень нет птицы пугливее дрозда.
Брусничник на склоне уже был кем-то старательно обобран, одни белые мелкие ягодки попадались изредка. Срывая их, я ел, морщился и с горечью думал, что, пожалуй, не добраться мне до страны звериных троп и непуганых птиц. Иногда, набродившись в далеких лесах, до слез радуешься первым следам человеческой деятельности: стогу сена, затеске, поленнице дров; но когда идешь в леса из города с намерением забраться в глушь, желание бывает противоположным. Вообще лес возле трассы за пятнадцать лет стал заметно беднее птицей и зверем. Я помню, как по этой же трассе то и дело с пугающим шумом вылетали тетерева, осторожные копалухи величественно снимались с высоких лиственниц, басовито кокая, помню, как косули рявкали в ольховом болоте совсем близко. И куда же все подевалось? Такой вопрос сам собой рождается, если идешь сквозь грустно молчаливый лес. Это очень горький вопрос.
А между тем тропа клонила к подножию увала. Там должен был попасться темный ложок. Даже в самый ликующий день в нем было темно, как в подполье. Лог зарос липой, елями, пихтой. Липовые дуги нависали над тропой. Молодые елочки, зачахшие в полутьме, теснились к тропе дружной гурьбой, тянули к свету зеленые ручонки. Запахи сырости и грибов, влажного мха и пихтовой хвои всегда стояли там.
Пара вальдшнепов темными силуэтами слетела с дорожки при моем приближении. Глазастые лесные кулики добывали червей: я увидел дырки на мокрой земле — сюда птицы погружали свои чуткие клювы.
Черный лог начался. И было в нем мертвенно-тихо.
Непроглядный ельник постепенно переходил в сырой липняк. Плюшевые ели стояли теперь гигантскими пирамидами меж кривых и склоненных лип с черной и серой морщинистой корой. Рябина светло краснела и пряталась тут же в желтом и малахитовом бархате. Опавшие круглые листья уже густо устилали землю, желтели на темном лапнике.
Поздно цветет, рано облетает русская липа, и хороши бывают ее черные ветки с немногими желтыми листьями в осеннем блеске холодного, голубого дня.
Тропа суживается, почти исчезает, и у самого ее края, приподняв лесную подстилку, проглядывают сырые грузди-моховики. Осторожно переворачиваю один, другой, третий, обламываю хрупкие корешки, оглядываюсь и вдруг соображаю, что грибов здесь видимо-невидимо. Все пространство под широкими ветками молодых лип, между стройными елочками покрыто бугорками, под которыми угадываются грибы. Иные уже потрухли, другие стоят крепко, уставив уши-воронки, слушают лесную тишину. Грузди растут семьями, мостами, плотами, а над ними возвышаются поодиночке колпаки подосиновиков. Важные грибы стоят, как начальники станций на перроне. А вдалеке, под елками, краснеют пантеровые мухоморы, бледные поганки в модных шляпках торчат у гниющих колод — развеселая грибная компания.