Шрифт:
План шел легко. Но именно теперь и пришло время, которого так хотел Павел Васильевич и, наверное, каждый рабочий на заводе, — время творчества. Ведь не может быть и не бывает коллективного творчества без коллективной дисциплины. Скажем, из-за беспорядка рабочий работает не в полную нагрузку или простаивает. Тут уж не до мыслей, чтобы что-то улучшить на станке. Да и зачем, если он и без этого не дает того, что может. А когда работа подгоняет человека, появляется азарт в деле, хочется работать спорее, лучше, быстрей. Если станок сдерживает человека, начинается поиск: как сделать, чтобы было и легче, и лучше? Или инженеры. Если не выполняется план — и ум, и нервы поглощены тем, чтобы как-то выполнить его. До усовершенствований ли тут! А если и есть новшества, они идут в дело туго, с волокитой. Но когда коллективная дисциплина, когда и организация, и техника уже дают все, что можно, творчество становится необходимым.
У сотен станков, в кабинетах начальников цехов, отделов, дома люди думали, чертили, искали. Павел Васильевич меньше теперь был занят работой в кабинете и в цехах. Не требовалось прежней напряженной борьбы, люди были на своих местах, и новые строгие нормы поведения и требований на работе стали хорошей привычкой.
Но ему многое не нравилось.
За последнее время он часто бывал в четвертом цехе у Перстнева. Станки стояли так, как их монтировали по мере поступления, — беспорядочно. И новые, и старые. Сегодня он пришел и, стоя в сторонке, смотрел на готовые детали и заготовки, загромождавшие станки, на то, как суетились подсобные рабочие в узких вихляющих проходах, и в его воображении уже вырисовывался новый цех, где всё иначе — спокойнее, быстрее делается и нет лишних людей, лишней суматохи.
Он чувствовал себя сейчас здесь так, как чувствует художник перед своей картиной, где всё исходит из его души, из его чувства и мысли, и — как музыкант, которого ранит мертвечина и фальшь в исполнении любимого своего детища. Ему причиняло боль всё, что нарушало и портило гармонию труда. И где бы он ни был и что бы он ни делал, в нем всё время жило ощущение новых форм, новых открытий, новых оттенков и красок в этой общей работе. И то, что сегодня он увидел уже в своем воображении, как всё должно быть в этом цехе, взволновало его…
К нему подошел Перстнев.
— Смотрю, частенько вы к нам заглядывать стали, а ко мне не заходите. Прикидываете?
— Да вот надо что-то делать. Нехорошо как-то у вас.
— По своему времени хорошо было, а теперь старо, — согласился начальник. — Мы тоже думаем и прикидываем. Может, познакомитесь?
Павел Васильевич обрадовался. Обрадовался тому, что не один он, а вот и начальник, и, как он выяснил, многие рабочие тоже думают и прикидывают.
Работали вместе около трех месяцев. Потом проект был готов. Цех решили переоборудовать. Собрали общее собрание. Начальник цеха рассказал о проекте по огромному эскизу, показал, как все должно быть, и предоставил слово Павлу Васильевичу.
Павел Васильевич обратился к рабочим цеха, к инженерам, к мастерам. Он сказал, что совнархоз уже одобрил проект, но надо переоборудовать цех своими силами, не снижая его выработки, чтобы это не отразилось на работе завода. Он просил всех подумать, как это лучше сделать, заметив, что именно поэтому и собрался здесь, на месте, технический совет.
Два часа длились выступления рабочих и инженеров, и, слушая людей, глядя на взволнованные лица, Павел Васильевич опять радовался общему желанию сделать все как можно лучше, любви к родному заводу, звучавшей в каждом слове, тому, что проект этот давно уже зрел в душе каждого рабочего и сейчас, воплощенный в чертежи, не был для них просто бумажкой, а явился необходимым, вышедшим из желаний и стремлений делом, и теперь должен был войти в труд их рук. Спорили, отстаивали свои предложения, горячились иногда в споре, и в этой горячности было то главное, что создавало уверенность: будет сделано все, что намечалось. И ощущение этого общего, неодолимого потока мыслей и дел захватило Павла Васильевича. Он снова почувствовал себя в этом могучем потоке, частью которого был сам. Не один, а со всеми.
Дома было все то же. Жена начинала разговоры издалека:
— Треплются книги, не знаю, что и делать, совсем некуда деть, — как бы между прочим замечала она. Или: — Прямо не повернуться, куда хошь, туда и ставь всё.
Он понимал, куда это клонится, и молчал, словно не слышал.
— У главного инженера три или четыре комнаты, Паша? — тоже как бы между прочим спрашивала она.
— Три.
— Люди вот устраиваются, а мы… — и махала рукой.
— У него трое детей, — возражал Павел Васильевич.
— Павлик, — садясь с ним рядом и улыбаясь, говорила она. — Ну ты подумай сам: тебе ведь поработать дома негде. Я понимаю тебя, тебе это надо для того, чтобы другим сказать: глядите, как я живу, чего же вы хотите? Но это и людям не утешение — им нужны не слова, а квартиры, — и тебе плохо. Подумай.
— Надя, — я уже говорил, что не играю, а живу. Никому я ничего не говорю о том, как живу. Да и чем тут, собственно, козырять? На двоих две комнаты, тридцать семь метров. Разве это мало? Скажи — засмеют ведь. Я взял то, что меня устраивало. И не думал никогда козырять своей скромностью или еще чем.
— А директорскую квартиру отдал трем семьям. Это из любви к ближнему, конечно.
— Просто из чувства справедливости.
— Ну ладно, не сердись. Я ведь о тебе же беспокоюсь. Не хочешь — молчу, — без шума и без обиды говорила она. Но проходил день, другой, и разговор повторялся. Ее уступчивость и ласки не давали ему возможности ни рассердиться, ни возразить. Но потому и не было ему радости от них, что видел он — не беспокойство о нем руководило ею, а желание одолеть и добиться своего.