Шрифт:
— Вину? — спросил все ещё обнимающий Упорова зэк, убрав свои воздушные руки. — На их глазах кончали Мыша, Заику, Скрипача, а Каштанка жив. Потому что курванулся!
— Криком делу не поможешь, Пельмень, — Дьяк не хотел разжигать страсти.
— Мы решаем судьбу своего товарища.
— Ленин бы тебя давно кончал, Федька, — зевнул пожилой Ворон.
— Ты картавого не трогай, ты лучше спи.
— Хватит! — Иезуит поднялся. — Их надо заделать обоих. В назидание другим.
— Резать! — тяжело опустил на стол ладонь мрачный татарин с наколкой на высокой волосатой груди.
— Кто ещё скажет?
В бараке прекратилась игра и разговоры, Упоров понял — сейчас все решится. Он повёл глазами… тот, кто должен нанести ему первый удар, стоял близко. Он не видел его лица, но слышал спокойное, ровное дыхание человека, который ни в чём не сомневался…
— Вспомните Голгофу, — Аркадий Ануфриевич Львов обвёл присутствующих хорошими, безвредными глазами и позволил себе длинную паузу. — Иисус сказал о палачах: «Боже, прости им, ибо не знают, что делают».
Он волновался настолько натурально, что даже противный Иезуит не усмехнулся, замкнувшись в своём решённом несогласии.
— Не туда кроите, Аркадий Ануфриевич…
— Иезуит, я тебя слушал! Шесть человек из карантинного барака подтверждают, что сказал молодой моряк. У меня лежит письмо от Фаэтона. Он с ним шёл на Колыму, пишет в уважительном тоне. Таким образом, фраер вне подозрений. Теперь о главном: где нас хотели сгноить, Пельмень?
— На «Новом». Удобное место, господа воры…
— Когда ты узнаешь, кто его спалил, тебе будет стыдно. Впрочем, о чём я говорю?! Мужики подумают — воры сошли с ума. За умалишённых никто не скажет доброго слова, а оно нам сейчас весьма необходимо. Я против смертного приговора моему брату Федору.
— Кто ещё настаивает на виновности Каштанкн? — спросил Дьяк, с презрительной полуулыбкой обводя взглядом присутствующих.
— Я! — мрачный татарин опять хлопнул по столу ладонью.
— Один! Ты не виновен, Федор. Воры, тормознитесь. Ещё не все. С Юртового пришла ксива: на Кручёный привалил церковный вор. Грабил храмы на Псковщине, кончал в селе батюшку с попадьёй, а блатует, как честный вор.
— Зачем лишний базар, Никанор Евстафьевич, неужели мы допустим, чтобы церковный вор хилял за вора честного?!
— Вложил побег с Сучанской зоны…
— Он нагрёб себе беды на две смерти. Свидетели?
— Есть! — поднялся с нар, держась за спину, мужик в цветастой рубахе, подпоясанной обыкновенной верёвкой. — Белим — церковный вор, но это не весь его позор. В зоне поощрял «крыс», целый крысятник вокруг себя развёл.
— А за побег что скажешь?
— Так ведь Китаев жив ещё был, когда их в зону привезли. Он мне в коридоре крикнул за Белима.
— Сенатора зарезал Белим, — Малина дал понять всем своим видом — признание ему даётся непросто. — Сенатор был честным вором, и Белим был таковым, пока не пошёл по церквам. В Питере мы с ним подельничали…
— В том твоей вины нет, — Дьяк поднялся. — Кто желает защищать Белима?
Они смотрели на Никанора Евстафьевича, подчёркивая общим молчанием отношение к судьбе обвиняемого.
— Ворон! — Дьяк сел, скрестив на груди руки. — Идите. Сходка вынесла приговор. Фраера с собой прихватишь. Толковый оказался, без подлостев.
Он одобрительно кивнул Упорову, будто перед ним стоял воспитанный ребёнок.
— Иди с имя, Вадим. Вам по пути…
Все ещё бледный Опенкин поймал взгляд Упорова, подмигнул блестящим глазом и тут же включился в разговор по делу.
— У Сенатора мамаша в Калуге. Вдовствует…
— Колокольчик поможет. Он при средствах.
— Сеню в Ростове повязали…
— Кто нынче из деловых на свободе?
— Рябой с Сидором. Имя надо сообщить…
Дверь за спиной Вадима закрылась. Он не почувствовал холода, почувствовал облегчение да ещё вялость во всем теле. Испытание оказалось нелёгким. Упоров собрался было присесть на завалинку, но мрачный татарин, тот, кто хотел Федькиной смерти, прорычал:
— Канай за нами, Фартовый!
А чуть погодя спросил уже не таким злым голосом:
— Ты, видать, в детстве говно ел?
— Увы, не досталось: ты съел его раньше меня.
— Борзеешь, фраер!
Вадим промолчал. Он был безгневен. Им владела приятная пустота чувств, и перекошенная рожа татарина не вызывала ничего, кроме улыбки.
Люди шли в ночи, как её родные братья, с кошачьей уверенностью, обмениваясь только взглядами, когда в тишину проникал посторонний звук. Они и в барак вошли незаметно, без шума, показав дремавшему у печи дежурному нож.