Шрифт:
Однажды Гаранин заехал на Еловый по какому-то непредвиденному случаю. Его машина не могла подъехать к столовой. Заключённые взяли автомобиль на руки и поставили у входа. Местный повар уже суетился у печи, готовил все самое лучшее, потом мучительно долго ждал решения своей участи, сидя на кухне под охраной двух автоматчиков. Открылась дверь… Истопник Якимов видел, как теряет лицо бывший шеф — повар столичного ресторана «Метрополь», а адъютант Гаранина манит его пальцем. Он идёт на непослушных ногах к молодому человеку с расстёгнутой кобурой.
Гаранин с привычной медлительностью всех великих судьбодержателей рассматривал седого нескладного человека сквозь дым американской сигареты, убивая его ещё до того, как прозвучит выстрел. Потом икнул, сказал неожиданно простые слова:
— Ты, меня хорошо накормил. Ты — свободен. Совсем свободен.
Повар сошёл с ума. Он показывал кукиш истопнику Якимову и, не выпуская изо рта щепку, говорил голосом «колымского императора»:
— Ты — свободен! Ты совсем свободен!
Сумасшедший кричал даже на улицах посёлка, будоража полупьяное население, и комендант уже собирался его застрелить, но бывший повар, оказывается, был не совсем дурак: почувствовав опасность, ушёл в тайгу, чтобы замёрзнуть свободным, как распорядился полковник Гаранин.
Отвыкший за двадцать лет добросовестной неволи от мыслей о свободе, Якимов хорошо воспринял высказывание француза с таким мудрёные именем насчёт рабского ума и крови, потому ещё разок с удовольствием повторил:
— Все про нас, как в книжке прочитал, зараза!
— Хочешь, я тебе расскажу о нем подробней? — расщедрился польщённый Ведров и сел на нарах.
Якимов покосился на спящего Гнускова, о чём-то поразмышлял про себя, ответил с внезапным раздражением:
— Да отвяжись со своим французом! Нужон он мне, как зайцу триппер! Его б на нары, пущай бы здеся писал всякую там хреновину!
— Глупый ты, Якимов, — Ведров снова забрался под одеяло. — О Колыме никто никогда не напишет. Колыма — край без истории. История, сказано, — «свет истины», а истина Колымы — смерть…
Упоров закрылся с головой, ему не хотелось слушать о смерти и каких-то других человеческих трагедиях. Подобные разговоры выводили его из состояния спокойной уверенности, коей он проникся во время беседы с Дьяком.
Он бежит — о чём рассуждать? О чем?…
Приближение странного сна с реальным видением предметов и столь же реальным чувством отказа от самого себя было встречено с тревогой, прожившей, впрочем, совсем не долго. Вскорости он уже не удивлялся маленькой, узкой нише, в которой стояла тоненькая, прозрачная, как утренний полусвет, белая свеча. Вид её вызывал сочувствие и в то же время тёплую доверчивость к чему-то собственному, потаённому, сокрытому в самом сердце, как если бы только эта хилая свечка надежды способна высветить и осветить тропинку, ведущую к познанию необходимого, единственного верного пути, который надлежит тебе совершить.
Рядом с ней, в нише пошире, поудобней, стояла другая, уверенная, надёжная, как плаха, чёрная свеча…
И хотя поначалу свеча не вызывала никаких чувств, он не мог оторвать от неё глаз, заворожённый глубоким чёрным светом.
«Это — твоя свеча!» — сказал настойчиво властный голос, тоже чёрный, несмотря на то, что звук не должен иметь цвета.
В душу, как заблудившийся в пургу ребёнок, просилась молитва. За её уже опознанными словами стояли мать, дед, ещё кто-то, доселе неизвестный, но близкий.
На мгновение все они стали иконой из другого мира, и он сложил чуть дрогнувшие персты в щепоть, чтобы осенить себя Крёстным Знамением. Не случилось. Теми же перстами он зажёг чёрную свечу…
Колесо тачки юзнуло на скользком голыше, сорвалось с дощатого настила.
— Эй, Фартовый, не тормози работу!
Вадим вытер со лба пот, отмахнулся от дубоватого нарядчика с отрезанными пальцами правой руки.
— Спрыгнула, стерва! Не видишь, что ли?! Где Бойко?
Из темноты, расставив, как крючья, короткие сильные руки, появился улыбающийся зэк.
— Пособи, Кондратик. Каменьев набросали…
Бойко молча берет тачку под низ с хозяйским сапом, будто подноравливается рывком подкинуть её к низкому потолку шахты. Говорит:
— По-стахановски грузишь, Вадик. Будь ласков, налягни на ручки. Ну, взяли! Гоп!
Колесо встало на серёдку трапа, скрипнула просевшая доска.
— Спасибо, Кондрат!
— Шо ты, Вадик! Яки могут быть счёты меж родными людьми: мы ж с тобой — враги народу.
— Поехали! — торопит нарядчик.
Тянется вереница тачек из провала штольни, со скрипом мучается под их тяжестью трап. Жилы на обветренных шеях заключённых вздуваются синими верёвками. Кажется, лопни хоть одна, и вся кровь из человека выплеснется тёплым шампанским из бутылки.
Кто-то ослаб донельзя. Может, пайку проиграл, а может, просто отняли. Толкает из последних сил, загребая неустойчивыми ногами липкую землю. Буксует, рычит почти по-звериному, упираясь искажённым лицом в беспощадный груз.
— Давай! Давай! Падла гнилая! — подбадривает нарядчик.
Подбежит, подтолкнёт малость. Глядишь, заскрёбся сиделец дальше, не думая о том, что сердце его уже своё отработало и завтра, возможно, откажет. Тогда от всего освободишься, а тачку твою покатит другой…
…Колесо опять юзнуло. Но на этот раз Упоров удержал тачку на трапе, хотя казалось — её неуправляемая тяжесть вывернет локти. Он знал — все это от мыслей о побеге, что он беспомощен о нем не думать даже в то время, когда надо думать и отдавать все силы перегруженному колесу. Порой казалось — он везёт весь ворох своих переживаний в коробе вместе с золотой породой.