Шрифт:
Белая простыня. Такая белая, что могла прожечь сетчатку глаз. Лия запомнила только простыню. Она уже бывала в больнице, в двенадцать лет – впервые попробовала японскую кухню, не подозревая об аллергии на крабов. Тогда огрубевшая от частых стирок материя, которую она натянула до подбородка, стесняясь попросить шерстяное одеяло, была серой. Желтоватые подтеки, в которых, как в облаках, можно было отыскивать фигурки животных, и ни единого намека на прошлую белизну. Лия догадывалась, что и сейчас она в больнице – тошнотворный коктейль из запахов тушеной капусты и хлорки под названием «Секс на больничной койке», – но в больнице не бывает таких белых простыней.
Под белой простыней было пусто. Лия не придавала этому особого значения. Она об этом вообще не думала. Нельзя было думать. Мысли вились вокруг мелкой надоедливой мошкарой, но Лия отмахивалась и не пускала их в голову. От напряженной работы она потела, но не поднимала простыню.
Когда же простыню все-таки стащили, Лия не поняла, на что смотрит. Ей снова пять, и бабушка ведет ее за руку по безлюдному проходу. По обе стороны – стеклянные аквариумы, и режущий глаза свет прожекторов вскрывает обнаженные части тел. Тела гладкие, безволосые, не такие, как Лия видела у взрослых. Бабушка объясняет, что это не настоящие люди, а мраморные скульптуры, сохранившиеся с древних времен. Когда бабушка была маленькой, люди стояли в очереди, чтобы взглянуть на них. Лия не верит. Во-первых, Лия не верит, что бабушка когда-то была маленькой (она представляет ее с той же морщинистой шеей, обвитой ниткой жемчуга, и руками в коричневых пятнах, просто маленького роста), во-вторых, не верит, что кто-то действительно хотел увидеть безжизненные тела с отсеченными руками или кудрявые головы с пустыми глазницами. Бабушка называет их совершенными. Бабушка говорит: «Искусство больше никому не интересно».
Лия дышит на стекло аквариума, и искусственная женщина без ног расплывается перед глазами в молочную кляксу. Лии скучно и хочется быстрее вернуться домой.
Сейчас, когда белую простыню стащили и Лия смотрит на два безжизненных, будто из мрамора, обломка, ей тоже просто хочется вернуться домой.
Ш-ш-ш…
Коридоры, бесконечные коридоры.
Над головой гудят лампы, высвечивая бесстрастно, без осуждения, пятна плесени, разводы, трещины, черными змейками ползущие по стенам. Холодный свет отражается в пухлых бочинах труб, тянущихся под потолком. Без солнца медленно умирают фикусы. Их не должно быть здесь, в длинных переходах с низкими потолками. Их будто понатыкал художник по декорациям, пытаясь отвлечь от неумелых прыжков размалеванным задником.
Ш-ш-ш…
Привычное шарканье мягких башмаков. Разноцветные чуни почти не отрываются от пола, наполняя коридоры уютным шуршанием. И неожиданный стук, словно кому-то взбрело в голову напялить каблуки.
Ш-ш-ш…
На стук, но не каблуков оборачиваются. Не поднимаю глаз, но чувствую те когтистые лапки, что скребли на утреннем классе. Шепчутся. Мысленно перечисляю цветные пары пятен, что скользят мимо по кафельному полу. Черные, зеленые… нет, болотные. Розовые.
Ш-ш-ш… Шарканье и шепот.
Лиловые, еще одни черные, золотистые. «Золотистые» даже не шепчут:
– Знаешь, почему вилисы танцуют в шопенках?
«Черные» отвечают низким голосом:
– Типа пачек только на лебедей хватило?
– Не-а. По легенде у них ноги лошадиные! Прикрывают длинной юбкой.
Золотистый смех гулко отзывается где-то в конце коридора. Не останавливаюсь, не прибавляю шаг.
– У нас тут настоящая вилиса, с копытами!..
Розовые, коричневые, серые.
Поворот, еще поворот, дверь, проскользнуть незаметно, выдохнуть. Вдохнуть поглубже знакомый запах отсыревшего дерева, что убаюкивает лучше настойки пустырника.
Скупые полосы света из заколоченных окон выхватывают из темноты высокие колонны в золоте, задушенные розами. Как на мгновенном снимке, проступают силуэты остроконечных башен над сосновым лесом, иглы мачт, пронзающих грозовое небо, неподвижные крылья ветряной мельницы. На поверхности озера дрожит лунная дорожка… Каждый раз я подпадаю под чары, но стоит только сделать шаг, как обнажаются скелеты шатких конструкций, обтянутые разрисованной тканью. Обломки декораций, будто вынесенные после кораблекрушения на берег, умирают, забытые и никому не нужные.
Последний приют Старого мира.
В потолок упирается пыльная искусственная елка. Под ней гниет голова Мышиного короля из папье-маше. Наспех сколоченный крест для Жизели утопает в ворохе пластмассовых лилий. Посудный шкаф с битыми стеклами, тяжелые бронзовые – или под бронзу, антиквариат или грошовая бутафория, не разберешь – канделябры с оплывшими свечами, мутное зеркало в потрескавшейся раме. Королевская кровать под пологом, но без полога, только торчат четыре голых столбика. Вместо Спящей красавицы, не стащив тяжелых армейских ботинок, на выцветшем атласном покрывале разлеглась Мара. Лицо того же оттенка, что озерная вода, в призрачном свете от экрана телефона.
– Хочешь, чтобы тебя выгнали? – опускаюсь на стул напротив.
От Мары пахнет потом и сигаретами.
– Сдашь меня?
– Не сдам, если… – выдерживаю паузу, чтобы Мара взглянула на меня.
– Если что?
Глаза, подведенные черным так густо, будто она гримировалась к роли Черного лебедя, припали к экрану, как теленок припадает к материнскому вымени.
– Если придумаешь мне прозвище.
– Что? – Мара наконец отрывается от телефона. Из-за близорукости взгляд кажется надменным.