Шрифт:
Дима говорил, что надо купить из нового. Так у меня появились прелюдии Шопена и Скрябина, я их играл по складам, для себя, лет двадцать.
Упоительны были наши предвечерние выходы на Неглинную-14, порыться в букинистическом. В стопах макулатуры встречались никому, кроме нас, не нужные Сибелиус, Синдинг, Де-Фалья, фортепианные переложения Вагнера.
Шли мы неспешно, Цветным бульваром – деревья на нем с той поры как будто не выросли.
– Фантастические танцы из опуса пятого превратились в опус первый. Шостакович что сделал? Переопусовал! Слово какое: переопусовка! – начинал я.
– Но что война для соловья,
У соловья ведь жизнь своя, – списано с прелюдии Рахманинова: та та-та там, та там, та там, – отвечал Дима.
– Начало вальса из Щелкунчика взято из Прекрасной Елены, – не отставал я.
Со слов отца Дима передавал союзписательские новости: – что Кирсанову сталинскую премию дали потому, что вспомнили: он еще ни разу не получал,
– что в Куйбышеве в ресторане Григорий Новак вычистил зубы антисемиту Сурову.
Я говорил о том, какое счастье быть дирижером, какое счастье стоять в Большом зале консерватории лицом к публике и читать собственные стихи. (Мечты о дирижерстве и активное стихописание вытеснили недавние грезы об итальянском пении).
Дима отвечал, что в бальзаковской Истории тринадцати тринадцать друзей занимают разносущественные посты и выручают друг друга. Так и надо. Что на Алтае есть такие глухие места, где нет советской власти. Кто-то туда уже переселился.
Мы забредали чем дальше, тем глубже – и до расставанья на углу улицы Дурова мы, утопая в себе, говорили о главном, подробно, словами, из такой сути тогдашних себя, что сейчас этих слов не вспомнить – и пытаться не должно.
Дима был тем редкостным сверстником, кому я мог показать свои музыкальные сочинения. Он просматривал их дома и возвращал без комментариев. Только про танго на слова Невыразимой поэзы и балладу Семеро сказал:
– Что-то есть. – И тут же усумнился, что можно любить и Северянина, и Хлебникова.
Семеро происходили из восхитительной Дохлой луны – ее Шурка Морозов раскопал на удельнинском чердаке и обменял на марки. Безапелляционно-синие иллюстрации, роскошно разбросанные по толстым страницам стихи Шершеневича, Бурлюков, Хлебникова, Маяковского, Большакова разжигали мою страстную любовь к футуризму. Всю школу футуризм был синонимом вольного поступка, яркости, бодрости. И вот – первозданный футуризм у меня в руках, – и радость моя омрачена лишь тем, что из Дохлой луны в тридцать седьмые вырвали тетрадку с Госпожой Ленин. Однако, пологичному пэттерну, наступив на горло нумизматике, я взял за сотню пятитомного Хлебникова. Томясь, одолел всего – чтобы потом читать/перечитывать один первый:
Где Волга прянула стрелою На хохот моря молодого.Неожиданно судьбоносным оказался второй.
На одной парте с Димой до седьмого класса сидел Евтушенко – из седьмого его вышибли. Через Диму Евтушенко попросил у меня почитать Хлебникова. Первый том я пожалел, за второй Евтушенко прислал избранного Пастернака. Я раскрыл под партой на первом уроке:
Февраль. Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд. Пока грохочущая слякоть Весною черною горит.Я давно бредил черной февральской весною – но в лучшем сне не вообразил бы, что она уже в книге и что книга лежит у меня на коленях.
Меня затрясло. Математик Николай Николаевич пропел Э-э-э и удалил с урока. До звонка я читал в уборной.
Жизнь моя поделилась на до прочтения Пастернака и после.
Собственное восхищало меня, пока я писал. Дима и Вадя похваливали и поругивали. Сам я потом, трезвым оком, видел в себе Архангельского, Дохлую луну, Пастернака:
Нежное; недужное Слабое и жалкое Облачко жемчужное Над землечерпалкою. Весенний запах в зимних лапах Сквозь непогоду, снег и лед Показывает, что на крапах Замерзших крыш, земель и вод Весны готовится приход. Как всегда, смеркаясь, с похоронным звоном, Бронзовит огней желтоглазый мятеж — Это город пляшет игуанодоном На пепелищах погибших надежд. А мрак разграфили огни этажей… Любовь проклятая эта! И сыпал фонарь по асфальту драже… О где ты?