Шрифт:
Он тихонько закрыл дверь, как будто хотел показать, что мое дело потребует большой сосредоточенности и он меньше всего хочет меня побеспокоить.
Хорошо было сидеть одному в этой комнате. Несмотря на ее просторность, атмосфера здесь была интимная. Мне понравился даже запах старых, тяжелых штор за моей спиной, понравились старые стенные панели из красного дерева и темно-красный ковер, понравилось даже мое просевшее потрепанное кожаное кресло и великолепный кальвадос. Казалось, все здесь передается из поколения в поколение и в ближайшие столетия никуда не денется. Войны и революции ничего не изменят, потому что все в этом доме, вплоть до тоненькой рюмочки, которую я держал в руках, как будто говорило об упрямой преемственности и долговечности. Здесь Мишель вырос, здесь его укрывали от мира, подавляли. Интересно, в этом ли кресле он сидел подростком, просматривая эротические фотографии в журналах?
И на что он рассчитывал, когда дал мне ноты: что я скажу ему, хорошая эта музыка или плохая, скажу, что тот еврей – гений? Или, может быть, идиот? Или он искал человека, которым был его отец до того, как стал его отцом, и надеялся, что я помогу выкопать его из-под кучи музыкальных знаков?
Я принялся перелистывать ноты, но чем дольше я смотрел на вторую страницу, тем больше меня занимал вопрос: почему нотный стан нарисован такой нетвердой рукой? Я нашел этому только одно объяснение: у автора не было возможности достать линованную бумагу. Кроме того, Леон, должно быть, предположил, что Эдриан сразу же узнает ноты или по крайней мере поймет, что с ними делать.
Но потом я заметил кое-что еще. Произведение не имело явного начала, то есть либо мне достались не все листы, либо сочинили его на самом пике модернизма. «И все же, – подумал я, иронически ухмыльнувшись, – насколько оно лишено оригинальности». Я взглянул на последнюю страницу, предполагая, что явного окончания у произведения тоже не будет. И в самом деле, заканчивалось оно длинной трелью, которая абсолютно никуда не вела. «Как предсказуемо, – подумал я, – и как скучно! Конец без конца – модернизм в его худших проявлениях!»
Мне непросто было собраться с духом и рассказать об этом Мишелю. Я не хотел говорить ему, что ноты, которые так верно и так долго хранил его отец, стоят меньше, чем кожаная папка от Картье, в которой они дремали в запертом шкафчике. Пусть спят и дальше.
Все на тех же первых трех страницах я вдруг понял нечто, отчего мне стало нехорошо. Я уже видел эти ноты раньше. Боже мой, я играл их пять лет назад в Неаполе! Но не совсем в этом порядке. Я быстро узнал ноты. Бедняга списывал у Моцарта. Какая банальность! А потом, хуже того (и я не мог в это поверить), через несколько тактов я узнал не особенно замаскированные отголоски всем известной мелодии: переливистого рондо из Вальдштейновской сонаты Бетховена[21]. Наш дорогой Леон воровал у всех, кто попадался ему под руку.
Я вгляделся в бледно-коричневые знаки. Либо они выцвели со временем, либо автор писал разбавленными чернилами. Казалось, Леон так отчаянно торопился накорябать эти ноты, точно отправлял их почтой с Северного вокзала, когда поезд уже тронулся, бог знает куда, ведь шел 1944 год. Интересно, хотел ли он пошутить, воруя все мелодии, которые ему вспоминались? Был ли он умным или дураком? Можно ли сделать какой-нибудь вывод по его почерку? И сколько же ему было лет? Был ли он молодым приколистом лет двадцати шести, как Мишель, когда ему досталась рукопись, или еще моложе?
Пока я гадал, кем был Леон, до меня вдруг дошло, почему я узнал первую музыкальную тему. Ее сочинил или частично сочинил Моцарт. Но это была не соната, не прелюдия, не фантазия и не фуга. Это была каденция к его ре-минорному концерту, вот почему я ее узнал. Но Леон не копировал Моцарта; он цитировал бетховенскую каденцию к концерту Моцарта, которая также вдохновила его повторить несколько тактов из Вальдштейновской сонаты. Леон забавлялся. Он всего-то сочинил те фрагменты, которые пианист Эдриан, видимо, должен был сымпровизировать в конце первой части, в тот торжественный миг, когда оркестр останавливается, уступая дорогу пианисту, и тогда-то, в каденции, воображение, смелость, любовь, свобода, мастерство, талант и глубокое понимание того, что лежит в самом сердце моцартовского концерта, наконец-то могут прокричать о своей любви к музыке и изобретательности.
Автор каденции додумал то, что не закончил Моцарт, угадал открытый конец, который Моцарт завещал другим – тем, кто сочинял каденцию совсем в другую эпоху, когда музыка совершенно изменилась. Чтобы понять тайну моцартовского произведения, не нужно было вставать на его место, копировать его походку, язык, голос, пульс, даже стиль; нужно было заново изобрести его так, как не смог бы он сам, продолжить стройку с того места, где Моцарт ее закончил, но строить то, что он все же признал бы несомненно своим и только своим творением.
Когда Мишель вернулся, я тут же рассказал ему о нотах.
– Это не соната, это каденция… – начал я.
– Курица или говядина? – прервал он меня.
Сегодня наш ужин и комфорт шли на первом месте. Мне нравилась его забота.
– Мы что, в самолете? – спросил я.
– У нас есть и веганское меню, – продолжил он, пародируя стюарда «Эйр Франс». – И великолепное красное. – Он на мгновение замолчал, а потом спросил: – А что ты говорил?
– Это не соната, а каденция.
– Каденция. Конечно! Так я и предполагал. – После секундной паузы он спросил: – А что такое каденция?