Шрифт:
На углу Сто Седьмой нужно было принимать решение: то ли идти обратно по Риверсайд, то ли перейти на Бродвей и сделать еще одну петлю до Сто Пятой. По снегу на это уйдет минут десять.
Ходьба странным образом умиротворяла. Можно было спокойно подумать, побеседовать с ней в мыслях, погадать, к чему это все в итоге приведет – при том что я знал: такие прогулки редко приносят ответы, невозможно ничего разрешить, а уж тем более пронзить взглядом туман, в который мы погружены; хорошего в ходьбе одно – глаза и ноги при деле, а голова при этом свободна. Максимум, на что я сейчас способен, – это мыслить о мыслях, что означает еще более глубокое погружение в себя, что означает притупление всего остального, в том числе и моих мыслей, что означает растворение в том, что любой другой назвал бы мечтами. Может, жизнь еще и не катится под откос – даже эти вот размышления, тихие и бесцельные сами по себе, как амнезия и афазия, есть своеобразная форма исцеления, тело приходит на помощь разуму и нежно лишает его чувствительности, одну за другой стирая дурные мысли, как та медсестра стирала кровь с ноги ребенка, промокая порезы мягкими, деликатными, неназойливыми прикосновениями сложенной марли и при этом ловко выдергивала пинцетом стекляшки, один осколочек за другим, бросала их в пластмассовый лоток, пытаясь делать это беззвучно, чтобы не напугать мальчика. Мозг мой сейчас хотел одного: предаться фантазиям, потому что образы – как прикосновения перышка к ушибленному месту, а мысли льются йодом на открытую рану. Мы с ней вместе после того, как помиримся. Мы с ней вместе в новогоднюю ночь, вокруг все эти друзья, с которыми она, по собственным словам, хотела меня познакомить. Последний вечер ретроспективы Ромера, мы с ней вместе.
Теперь я просто шел. Шел, чтобы попрощаться. Шел за ней подглядывать. Шел соединиться с каменной кладкой, которая видела, как она росла, знала о всех ее передвижениях, когда она была ребенком, студенткой, Кларой. Шел, чтобы продлить свое присутствие в Кларином мире, не возвращаться домой, не оставаться наедине со своими мыслями, которые уже и мыслями-то быть перестали, это щерящиеся горгульи, явившиеся из потустороннего мира чудищ – я и о существовании-то его не знал, пока не увидел их совсем рядом, под видом людей с рекламой-бутербродом. Шел – не будем скрывать – в надежде отыскать проход обратно в ее мир. Шел, как молился, умолял, каялся. Шел, отвергая конец любви, отвергая самоочевидное таким способом: собирал его, шаг за шагом, осколок за осколком, принимал правду крошечными дозами – так принимают яд, чтобы от него не умереть.
В грядущие годы, когда я буду проходить мимо ее дома, я буду останавливаться и поднимать глаза. Не знаю, зачем я буду поднимать глаза, что я каждый раз там буду искать. Но я знаю, что буду их поднимать, потому что вот так вот бесцельно поднять глаза в том ошарашенно-умиротворенном настроении, в котором я пребываю сейчас, – само по себе воспоминание и одушевление, миг благодати. Постою тут недолго – и вспомню так много: ночь вечеринки, ночь, когда мне казалось, что я поступил правильно, попрощавшись и не проторчав слишком долго рядом с ее парадной, ночь, когда я впервые осознал, что мои ночи здесь сочтены. Ночь, когда я понял – просто понял, – что она передумает, как только я скажу: да, я поднимусь с тобой наверх, вечер, когда я смотрел из ее окна и мечтал, чтобы жизнь началась заново, здесь, у нее в гостиной, потому что все пути моей жизни сошлись в этой единственной комнате, где есть Клара, баржа, наш странный язык и чай «эрл грей», где мы сидели и говорили о том, почему эта вещь Бетховена и есть я, и часть моей души приходила к выводу, что я все это придумал только для поддержания разговора, для его оживления, потому что на самом деле я понятия не имел, почему этот квартет Бетховена и есть я, – как не имел понятия, почему сюжеты Ромера и есть я или почему мне хочется провести здесь очень много зимних дней с Кларой в попытке отгадать, почему самое лучшее в жизни зачастую делает два шага вперед и три шага назад.
Я поднял глаза и понял. Все это было там: страх, желание, сожаление, стыд, горечь, боль, изнеможение.
И вот, пока я глядел на дальнюю часть ее дома со стороны Бродвея – горело единственное окно, возможно, в комнате для прислуги, выходящей на парк Штрауса, – мне вдруг пришло в голову, что, хотя у нас здесь никогда ничего и не было, мы, похоже, потеряли здесь абсолютно все, как будто нечто, чего мы так благоговейно желали, сумело превратиться в память о чем-то утраченном, при этом так и не воплотившись в реальность, – желание, наделенное прошлым, но никогда не обладавшее настоящим. Мы здесь были любовниками. Однажды. Когда? Не знаю. Наверное, всегда и никогда.
Я еще раз прошел по Сто Пятой улице – тишина, покой, белые колонны. Особняки глядят на меня с хмурым подозрением.
Ты зачем опять притащился?
Притащился, потому что не знаю, зачем притащился.
Свет у нее горел по-прежнему. И слишком ярко. Чем она, господи, там занимается? Стоит мне высматривать тень – две тени, скользящие за шторами? Подойдет она к окну, когда зазвонит ее мобильник? Только не говорите, что я перепутал окна.
Может, она из тех, кто спит при включенном свете? Или оставила свет гореть, потому что ей нравится возвращаться в освещенную квартиру – я и сам так иногда делаю, чтобы забыть, что живу один. Или она переходит из комнаты в комнату – поэтому и свет во всех окнах? Или зажгла все лампы, потому что терпеть не может сидеть одна в темноте и так вот показывает, что одна и страшно этим недовольна?
Тут кто-то вдруг погасил свет в ее квартире. Она легла в постель. В мозгу мелькнула невыносимая мысль: они легли в постель.
На Сто Шестой я увидел, что свет на кухне все еще горит. Кто же ложится в постель с любовником и оставляет свет на кухне?
Никто.
Если только не в порыве страсти.
Чем она там занимается?
Коньяк? Глинтвейн? Легкая закуска? Как легко люди сходятся друг с другом, как это всегда было легко. Почему же так нестерпимо трудно с Кларой?
Свет на кухне продолжал меня озадачивать.
Что может означать свет на кухне? Сколько раз я включаю и выключаю его у себя, прежде чем лечь спать?
Тут до меня вдруг дошло: я никогда не узнаю, почему свет горел допоздна, никогда больше не увижу эту кухню изнутри. Внезапно свет на кухне показался далеким маяком, еще более немилосердным, чем сам шторм.
Борис!
Он вышел на холод покурить, постоял, глядя в пустоту, потом метнул окурок на середину улицы. Я сделал все, чтобы он меня не заметил.
Едва он ушел обратно в вестибюль, как я перешел улицу и зачем-то направился к Сто Седьмой.
Нельзя слишком долго стоять на тротуаре. Она может выглянуть в кухонное окно и перехватить мой взгляд, приклеенный к ее окнам. Да и сейчас она, может, стоит и смотрит прямо на меня. Или их там двое. Так что мимо я прошел стремительно. Однако, слишком быстро оказавшись у конца ее дома, я понял, что больше идти некуда, а потому, чем тащиться до Бродвея и обратно, я зашагал назад по Риверсайд, зашагал медленно, потом еще раз до Сто Пятой, снова до Сто Седьмой, туда-сюда, снова и снова, с деловитым видом, не соображая, что никто и никогда не станет с деловитым видом шляться восемь раз подряд по Риверсайд-драйв в самый глухой час ночи.