Шрифт:
Скилганнон слушал с интересом. В Наашане ходило много рассказов о Друссе, особенно после гибели первого бойца Мишанека.
— Каков же он с виду? Великан?
— Ростом не выше меня, но кряжистый. Дело не в его сложении, а в силе, которая шла от него. От него и его проклятого топора.
— Говорят, что он сам когда-то служил в Бессмертных.
— Это было до меня, но кое-кто его еще помнил. О его мастерстве рассказывали невероятные вещи. Тогда я не верил в них, а теперь верю. Мне страшно вспоминать о том отступлении. Горбен совсем обезумел и приказал своим генералам покончить с собой. Вместо этого они убили его, и Вентрии пришел конец. Мы сами себя рвем на части.
— Скажи, зачем ты пошел в монахи?
— Меня тошнило от всей этой резни, Лантерн. Я думал, что смогу исправить зло, содеянное в юности, — хмыкнул Наслин.
— Возможно, ты правильно думал.
— Возможно. Но не для того я пережил Скельн, чтобы позволить убить себя взбунтовавшейся черни. Они скоро явятся сюда, сам знаешь. С дубинами, серпами и ножами. И я знаю, что тогда буду делать. Я буду драться, клянусь небом, а вот этого-то мне и не хочется.
— Как же ты поступишь?
— Я подумывал об уходе, но хотел сначала поговорить с тобой.
— Почему со мной, а не с настоятелем?
— Ты немногословен, Лантерн, но воина среди прочих людей, я всегда отличу. Ты бывал в сражениях. Могу поручиться, что ты был офицером, и хорошим к тому же. Вот я и решил спросить твоего совета.
— Не могу тебе его дать, дружище. Я сам еще ничего не решил.
— Думаешь остаться?
— Может быть, — пожал плечами Лантерн. — Я правда не знаю. Придя сюда, я отдал свои мечи настоятелю, чтобы он избавился от них. Я не хотел больше быть бойцом. Но вчера в городе мне захотелось убить горластого смутьяна, который ударил Брейгана, и мне стоило великого труда сдержать себя. Будь мечи при мне, его голова покатилась бы по булыжнику.
— Неважные из нас монахи, верно? — улыбнулся Наслин.
— Настоятель святой человек, и многие другие тоже. Я не хочу смотреть, как их перебьют.
— Ты намерен остаться, чтобы защищать их?
— Пожалуй.
— Тогда и я останусь.
ГЛАВА 3
Кетелин проснулся внезапно, в голове теснились видения. Он зажег лампу, расправил пергамент и взял перо. Надо было записать видения, пока они не померкли. Сделав это, он, обессиленный и дрожащий, налил себе воды. В молодости он мог держать видения долго, пока полностью не вникал в их смысл, теперь же едва успевал набросать самые общие их черты.
Он перечел свои записи. «Добрая собака, побывав в огне, превратилась в злобного оскаленного волка. Из пасти зверя ударила молния, раскроившая небо, и разразилась гроза. Морские валы накатывали на скалистый остров, где стоял храм». Последнее нацарапанное Кетелином слово было «свеча». Он помнил ее одинокий огонек на берегу острова, не гаснущий перед натиском громадных темных волн.
Превращения собаки в волка он не мог разгадать, но знал, что морские волны всегда олицетворяют человеческий род. Гневное море — это бунтующая толпа, а храм — монастырь. Лантерн был прав. Люди придут сюда с ненавистью в сердцах. Сможет ли одинокая свеча любви отвратить их от мыслей о смертоубийстве? Кетелин сомневался в этом.
Собака на трех лапах приковыляла к нему из спальни. Кетелин погладил ее по голове.
— Ты-то, парень, не волк. Плохое ты себе выбрал убежище.
Рабалин, войдя в дом, тихо закрыл за собой дверь и закрепил щеколду деревянным стопором. Тетя Атала дремала на стуле у огня, с яркими клубками пряжи на коленях. На полу лежало с дюжину связанных ею квадратиков. Рабалин отрезал себе на кухне ломоть хлеба, нацепил на медную вилку и стал поджаривать над углями. Масла у них вот уже несколько недель не было, но поджаренный хлеб все равно казался лакомством пареньку, который с утра ничего не ел. Он жевал и смотрел на тетю Аталу. Большая и грузная, она перешагнула далеко за пятьдесят. Замуж она так и не вышла, но заменяла мать уже двум поколениям их семьи. Родителей она лишилась всего пятнадцати лет, как теперь Рабалин, и на ее попечении остались четыре сестры и брат. Все они давно разъехались и почти не подают о себе вестей. Мать Рабалина сбежала четыре года назад, подкинув немолодой уже сестре двух собственных ребятишек.
Рабалин смотрел на спящую тетку с любовью. Совсем седая, и ноги у нее распухли от ревматизма. Суставы на руках тоже раздулись, а она все работает день-деньской и не жалуется. Когда Рабалин был поменьше, он мечтал, как разбогатеет и отплатит тетушке за ее доброту. Купит ей хороший дом, наймет слуг. Теперь он понимал, что такой подарок не принес бы ей радости. Слуги Атале не нужны — да и нужно ли ей вообще хоть что-то? Всю свою долгую жизнь она исполняла обязанности, которые накладывала на нее судьба, не напрашиваясь на них, но и не увиливая. У нее всего одно украшение — маленькая серебряная подвеска, которую она безотчетно поглаживает в минуты тревоги. Рабалин как-то спросил, откуда у нее эта вещица, и Атала сказала, что ей ее подарили — давно уже, очень давно. Тетушка в долгие разговоры не вступает, говорит всегда коротко и по делу. «В точности, как твоя мать, — неизменно укоряет она, когда Рабалин оставляет еду на тарелке. — Подумай о детях, которые в Пантии голодают».
«Почем ты знаешь, что они голодают?» «Да уж известно, в Пантии всегда голод». Старый Лаби объяснил Рабалину, что сорок лет назад в юго-восточных странах — Кадии» Матапеше и Пантии — после засухи случился большой неурожай. В Пантии, пострадавшей больше всего, люди умирали десятками тысяч, но теперь пантиаие считаются одним из богатейших народов. Рабалин передал все это тетушке. «Вот и ладно, — ответила она, а пару дней спустя, когда Рабалин не доел ненавистный ему шпинат, молвила со вздохом: — Пантийские-то дети и этому были бы рады».