Шрифт:
Часть III
Санта-Круз
Убогая маленькая мыльная опера Шелли Расмуссен теперь разыгрывается у меня дома. Мне не нравится быть мусорным бачком для проблем подобного сорта, но, помня, в каком я долгу перед Эдом и Адой, я не мог вчера не предложить свою помощь, когда разразился кризис.
Как секретарша Шелли не из лучших, но и не из худших. Она не тупица, она привела папки в порядок быстрей, чем я думал, и освоилась с ними по ходу дела. Бывает, ей удается предвидеть, что мне понадобится, иногда приносит то, что я проглядел или о чем забыл. Машинистка она так себе, но это и не важно: я очень быстро решил, что слушать мои магнитофонные ленты она не будет, – это заставило бы меня придерживать язык. Если дойдет до перепечатки лент, пошлю их в какое-нибудь машинописное бюро в Беркли или Сан-Франциско. Но Шелли хорошо перепечатывает блеклые письма: она как раз настолько близорука, что способна прочесть малоразборчивый для меня рукописный текст. Словом, помогла мне сэкономить некоторое время и во многом избавила от телесной боли, которую я испытывал, пытаясь работать с папками в своем кресле.
Да, по сравнению с мисс Морроу разница большая. Но что мне не особенно в ней нравится – это некая фривольная бесцеремонность. Она полноправный член этого сбросившего узы поколения, и, хоть я не из тех, кто на каждом шагу прищелкивает языком – мол, что за люди, ничего святого, – нет-нет да поражает это нежелание удостоить хоть что-нибудь или кого-нибудь на свете серьезного взвешенного суждения. Меня, к примеру. Пару раз я поймал ее на том, что она разглядывала меня как нечто забавное, и это меня шокирует. Как минимум я претендую на то, чтобы внушать жалость или устрашать своей несуразностью.
Работа наша вызывает у нее примерно такой же беспокоящий меня интерес, как я сам. Викторианские эмоции, которые мы обнаруживаем в бабушке, ее викторианские недомолвки забавляют ее. От письма, где бабушка делится тем, что узнала о “кондромах”, Шелли чуть не лопнула со смеху: разрыв между благопристойностью и низменной необходимостью был так разителен, что она не могла удержаться. Пока она не принялась ржать, я думал об этом письме как о довольно трогательной иллюстрации, показывающей всю биологическую уязвимость Утонченной Женщины, и я нашел малость неподобающим – не был шокирован, просто нашел неподобающим, – что девчонка двадцати с чем-то лет хохочет в лицо своему пятидесятивосьмилетнему работодателю, каменному притом человеку, над чем-то таким – да еще касающимся его бабушки!
Многое в бабушкиной жизни и в ее характере, что для меня человечно и трогательно, ей представляется смешным. На многое, что я, даже будучи биографом, склонен считать материалом личным, тем, до чего мне, по большому счету, нет и не должно быть дела, она глядит с пресловутой нынешней “непосредственностью”, которая меня нервирует.
У Ады своя версия того, через что Шелли прошла в Беркли, слишком бережная, мне кажется, по отношению к дочери. Ада предполагает, что Ларри Расмуссен, когда Шелли с ним познакомилась, был приятным чистым парнем из северной части штата Нью-Йорк, приехал в Беркли изучать антропологию, но затем попал в нехорошую компанию, начал жить на гашише, гитарной музыке и овощах из кооперативной лавки “уличных людей”, вылетел из университета и посвятил себя – как активисты прежних времен из “Индустриальных рабочих мира” – сотворению нового общества в скорлупе старого. Параллель с ИРМ предложил Аде я; она, дочь шахтера, знает, кто такие “уоббли” [73] , но связи не видит. Ей представляется, хоть она и менее свободна, чем ее дочь, в обсуждении таких вещей, что Расмуссен в коммунах и наркоманских берлогах, где они обитали, не пропускал ни одной доступной чувихи и что он пытался приохотить Шелли к такой же распущенности. Послушать Аду, он хотел наживаться на ней как сутенер, или использовать ее как приманку в обмене женами, или что-то подобное. Даже при мне, когда я еще преподавал в Беркли, там одна молодая особа оплатила себе магистратуру, продав двоих внебрачных детей агентствам по усыновлению. Ничто в Беркли не способно меня удивить, поэтому я не отвергаю с порога эту версию расставания Шелли с мужем.
73
“Уоббли” (Wobblies) – прозвище членов рабочей организации “Индустриальные рабочие мира”.
Но и не принимаю версию Ады на веру. Сомневаюсь, что Шелли во всех этих поисках истины и свободы очень уж далеко отставала от своего избранника. Я бы не удивился, если бы узнал, что, пока он развлекался с кем-нибудь из доступных, она сама поблизости не теряла времени даром. У нее, как поглядишь и послушаешь, далеко не робкий взгляд, раскованный язык, тело, которое любит плюхнуться и раскинуться. Если бы она не приходила работать по большей части в брюках, даже каменная глыба Гомер, быть может, шевельнул бы башкой и выгнул жесткую шею. Что-то я не вижу в ней невинную жертву мерзкого развратного хиппи. В моей молодости была шутка о том, чем уступка, полная достоинства, отличается от рьяного соучастия. Мне думается, я знаю, к какой категории относится Шелли. Мне жаль Аду и Эда, это люди из среднего класса, жители маленького городка, и к таким переменам они не подготовлены. Может быть, Шелли взбунтовалась в итоге против жизни, к которой муж ее приобщал, – а может быть, просто ей надоело его содержать.
Как бы то ни было, вчера около четырех часов дня я сидел у окна и проглядывал в поисках упоминаний о бабушке биографию Томаса Хадсона, написанную его дочерью. Шелли выбирала из папок все относящееся к Санта-Крузу, что мне может сейчас понадобиться: письма, иллюстрированный очерк “Морской порт на Тихом океане”, кое-какие карты, кое-какие краеведческие материалы. Лужайку поливал дождеватель, его включил Эд, когда приехал из своей шинной мастерской, – приспособление из тех, какими орошают поля для гольфа, с рычажком и с уютным послеполуденным пульсирующим звуком, похожим на пыхтение хорошо побегавшей собаки. В окно вплывала прохлада, пахло влажной травой. Каждые три-четыре минуты струя воды, дойдя до сосен, поворачивала и начинала обратное шествие. Слышно было по этим пст-пст-пст, как она приближается, наконец залп из капель обрушивался на глицинию. Потом снова пст-пст-пст к соснам.
Внизу открылась и закрылась дверь. Ада – раньше обычного. И не на кухню пошла, а стала подниматься по лестнице. По шагам было ясно, что торопится, и по тому, что не поехала на лифте, он довольно медленный, хоть и бережет ее ноги. Когда она еще была на лестнице, я повернул свое кресло к двери. Шелли тоже повернулась, подняла голову от папок. Мы оба смотрели на дверь, когда Ада ее открыла; она встала в проеме, положив руку на грудь, переводя дыхание.
– Он тут, – сказала она.
Несколько секунд Шелли смотрела на нее почти задумчиво сквозь упавшие на лоб волосы; затем подняла руку и перекинула их через плечо.
– Где?
– В доме нашем. С отцом твоим разговаривает.
– Знает, что я у вас?
– Говорит, знает. А мы ему: нет ее тут.
– Но он не ушел.
– Не-а. Говорит: где она тогда? Я, мол, и в Беркли ее искал, и в Сан-Франциско, никто ее не видел. – Ада не отнимала руку от груди и осторожно дышала открытым ртом. У нее лишний вес, она курит без конца и легко задыхается. Видно было, что огорчена и зла, волосы растрепались от спешки. – А твой папа на это ему: где она ни есть, вас это не касается, раз она не хочет. Сыта уже вами по горло.