Шрифт:
Их любовь, редкую и оттого скорую, следовало бы назвать как-то иначе, они не любили, не ласкали, а будто наскоро, жадно урывали от жизни недоданную пайку, запихивая и глотая, пока не отобрали и не отогнали. Со стороны поглядеть на них, голых, шарящих руками, вминающихся друг в друга, было странно: головы у обоих старые, тела молодые. У Крылова, в его жухлые пятьдесят три, тоже — от непотраченности, от лесоповальной закалки, от навсегда сжавшейся, не распрямить, внутренней пружины.
Потом, как обычно, он ненадолго, может, на полчаса уснул. Зина, отодвинувшись, курила папиросу, смотрела на поскрипывающего зубами мужчину, и лицо у нее было такое, какого она никому, даже Крылову, никогда не показывала. А Крылову снился один из его обычных снов.
Они всегда были из прошлого, никогда из посюсторонней жизни. Прежний, прятавшийся в сумерках сознания Крылов, на свободу не вернулся. Остался с теми, кто за колючку так и не вышел, чьи неглубоко зарытые кости год за годом прорастали жесткой таежной травой.
Сейчас он лежал на шконке, в мглистом предрассветном бараке, боялся провалиться в дрему, прислушивался, не скрипнет ли пол, не крадется ли с заточкой Чоха, «ковырнуть кишку», посчитаться за «позорный хипеш». Третью ночь нельзя сомкнуть глаз, надо гнать от себя накатывающую черноту, и так до удара подъемного рельса, когда барак зашевелится и до следующей ночи можно будет не ждать крадущейся смерти.
Кончались сны всегда одинаково: железным рельсовым ударом, от которого Крылов вскидывался и садился.
Сел и сейчас, увидел профиль быстро отвернувшейся Зины, сообразил где он и, как всегда при пробуждении, обрадовался. Его бы воля — вообще никогда не спал бы.
— Давай, — сказал он. — Забираю.
Она встала, прошла через комнатенку голая, без стеснения, сзади похожая на юную девочку, достала из своего солдатского, теперь таких уж почти не осталось, вещмешка картонную папку с завязками.
Открыв и прочитав название «ДАЛЬСТРОЙ. Быль» (имени автора не было), Крылов помедлил снова завязывать тесемки. Он подумал, что видит плод своей почти десятилетней работы, итог и суть всей жизни, в последний раз. Отдашь Юозасу, и всё.
«В одном экземпляре напечатала?» — хотел он спросить, но не стал. Зина бы обиделась.
— Денег дам? — сказал он вместо этого. — Ты, может, поживешь тут? В Москве дожди, холодно.
— Завтра уеду. Деньги есть, — ответила она.
Такой у них получился разговор. Три фразы произнес он: «Привезла?», «Давай. Забираю» и про деньги. Она произнесла одну.
И всё. Крылов вышел на желтую от пыли и солнца улицу. Папка с рукописью лежала в портфеле.
Задумался. Было шесть часов.
Вернуться в дом отдыха, к ужину? Обед от нервов пропустил, а теперь, когда получил рукопись, да после мужского дела, чувствовал острый голод, аж тянуло под ложечкой. Но идти в столовую с портфелем странно, привлечет внимание, а оставлять в комнате нельзя. Вечером заходит уборщица, и черт их знает, здешний персонал, не шмонают ли — просто из любопытства, а может и не просто.
Решил, что поест в общепите, на набережной.
Ресторанами Крылов себя не баловал — по привычке к экономии и от равнодушия к еде, верней к ее качеству. К еде-то он относился серьезно, с уважением. Она как бензин, не заправишься — не поедешь, но что за разница, каков бензин на вкус? А вкус отшибли восемнадцать лет жизни, в которой вкус был не нужен. Есть что пожрать — уже счастье. Так вкус потом и не вернулся. Ел пересоленное и недосоленное, переперченное, даже подплесневевшее не замечая.
Он прошелся по эспланаде — этим красивым словом писатели называли длинную, в щербленном асфальте набережную пообочь моря — и выбрал едальню попроще, попустее и постеклянней, чтоб увидеть близкий уже закат. Кафе называлось «Романтика», было выстроено в давно сошедшей моде на якобы заграничную угловатую простоту, но окна шли от пола в потолок, и простор бухты, от белого утеса слева до черного справа, открывался во всей своей предвечерней золото-малиновой нарядности.
К Крылову долго никто не подходил, потом пришлось бесконечно ждать тефтелей с пюре, заказ без алкоголя был официанту неинтересен, а когда тарелку со снедью наконец принесли, еда была остывшая, но Крылов этого и не заметил. Глядел на горизонт, где в густеющем мраке растворялась черта между морем и небом, мерно двигал челюстями, автоматически отсчитывая 32 движения — прочитал когда-то, что для хорошего пищеварения нужно не меньше, и вдруг почуял сбоку, шеей, чей-то неотступный взгляд, была у него эта волчья затравка, с лагеря, когда глаза на затылке могли спасти жизнь.