Шрифт:
Он хочет сообщить мне хорошую новость, сказал Гени, даже очень хорошую. Он уверен, я тоже ей обрадуюсь, как обрадовался ей он. У него есть для меня предложение, и если я с ним согласен, – а он и представить себе не может ничего, кроме моего восторженного согласия, – тогда в нашей жизни, его и моей, многое изменится, но все эти изменения будут к лучшему, за исключением одной мелочи, которая мне, возможно, не очень понравится.
Гени говорил так, будто рядом было много людей и он хотел быть уверен, что все его хорошо понимают. Предложение, о котором он упомянул и на которое сам уже дал согласие, произрастает, дескать, не из его собственного навоза, а поступило от старого Лауренца, тот хотя и брюзглив иногда – не станешь тут брюзгливым, если целый день вокруг тебя одни мёртвые, – тем не менее у него хорошая голова и к тому же доброе сердце. Он, мол, раньше не заводил об этом речь со мной, потому что хотел кое-что обдумать и обсудить, но теперь всё сложилось, больше не надо делать из этого тайну, и всем можно порадоваться.
Он всё ещё произносил предисловие, за ним ещё одно, как господин капеллан: когда он говорит уже долгое время, а так и непонятно, о каком, собственно, грехе его проповедь. Старый Лауренц, завёл Гени ещё один оборот вокруг да около, пришёл к этой идее, потому что спина у него скрючивается всё сильнее, с одного дня на другой этого не заметно, а от года к году разница есть. Про это он мог бы и не рассказывать, я знаю старого Лауренца лучше, чем он, и уже спрашивал у Полубородого, не известно ли ему средство для его спины. Но тот сказал, что ничего не поделаешь, это называется вдовий горб, хотя эти слова вроде бы и не подходят мужчине. Это выглядит так, будто старый Лауренц постоянно к чему-то нагибается, но как раз нагнуться у него получается всё хуже и хуже, боли у него каждый день, и работать на кладбище он вообще больше не может. Могилу для старого Айхенбергера я копал уже один и зарывал тоже, Лауренц только рядом стоял и даже пальцем не шевельнул, хотя там были и другие люди. Если бы кто-то из них возмутился, мы бы сказали, что Лауренц на предыдущей могиле вывихнул спину; но у людей были другие заботы, и отговорка нам не понадобилась. С тех пор я вырыл за него ещё пару могил между Эгери и Заттелем, и он отдаёт мне теперь три из четырёх монет, какие получает за каждую могилу. Мне это приятно, но долго так не может продолжаться. Сейчас из-за спора с монастырём всё идёт через пень-колоду, такое чувство, что больше не действует ни одно правило, но когда-нибудь порядок всё равно установится, и начальство заметит, что Лауренц весь вышел и больше не может делать свою работу. И тогда его лишат этой привилегии, ведь у него нет детей, которые могли бы ему наследовать, а без привилегии эту должность может занять кто угодно.
Всё это я знал лучше Гени, но он всё равно объяснял это вдоль и поперёк. Вероятно, привык у себя в Швице; однажды он сказал, что при важных обсуждениях там обычное дело начинать всякий раз от Адама и Евы. Вообще-то, сказал Гени, самому Лауренцу могло быть безразлично, кто будет после него, когда ему придётся отложить лопату, но ему не всё равно, и он хочет это сам определить, поэтому и обратился с этой просьбой к Гени. Он хотя и не умеет читать, сказал Лауренц, но его отец довольно часто ему слово в слово пересказывал, что написано в старом документе, а он слышал это от своего отца и так далее. Самый первый Лауренц, палач, получил эту привилегию «для себя и для своих потомков по мужской линии», то есть она переходит всегда от отца к сыну. Но там ничего не говорится конкретно, что сын должен быть обязательно кровным потомком.
Когда это услышал, внутри зародилось недоброе чувство, я догадался, к чему он клонит, и это меня совсем не обрадовало.
Он хочет взять меня вместо сына, предложил старый Лауренц Гени, поскольку родителей у нас уже не было, мы этим ни у кого ничего не отнимем, зато мне что-то дадим, а именно верный заработок на всю оставшуюся жизнь. Он, дескать, выяснял, что для такого усыновления не потребуется писарь, достаточно будет подтверждения двух надёжных свидетелей, и я стану наследником по мужской линии, и тогда привилегия не пропадёт; ремеслу я уже обучен и проявил себя хорошо. В ответ он требует только, чтобы я о нём заботился, как полагается сыну, слишком уж долго мне не придётся это делать, чтобы я не боялся, он отчётливо чувствует, что дело к концу, а уж в чём другом, а в смерти-то он разбирается.
Гени сказал, такое предложение – лучшего и желать не надо; с его согбенной спиной старый Лауренц не похож на добрую фею, но именно доброй феей он ему показался. Такая привилегия – это, считай, мельница денег, ещё наша мать всегда говорила: «Лучшие ремёсла – это мельник и могильщик: все хотят есть и все умирают».
Что касается его самого, продолжал говорить Гени, моя новая работа означала бы, что ему пришлось бы отказаться от нашей небольшой делянки, без Поли у нас уже и теперь маловато рук, чтобы со всем управиться. Сам же он, с одной ногой, не представляет собой даже половинку работника, да и я не намного больше. Он не упрекал меня этим, но уж чего нет, того нет, и не имеет смысла притворяться. Поэтому он уже посидел с Шоршем Штайнеманом, тот со своими четырьмя детьми и голодным подворьем был бы рад дополнительной делянке и возьмёт нашу пашню на себя. Того, что Шорш сможет заплатить, на пропитание не хватит, да и не надо, могильщиком-то я всегда заработаю на жизнь, а сам он вернулся бы в Швиц, ведь Штауффахер ему обещал, что место для него всегда найдётся.
Как у него обычно водится, Гени всё продумал детально и до конца. Он смотрел на меня с ожиданием: наверное, думал, что я должен подпрыгнуть от радости и пуститься в пляс. Но я остался на месте.
Ему это предложение видится подарком небес, закончил Гени свою речь. Если и есть что-то, что могло бы помешать этому, так лишь незначительная мелочь. Старый Лауренц поставил условие, что я должен изменить своё имя и в будущем тоже зваться Лауренцем, потому что, начиная с самого первого могильщика, все первенцы в его роду носили это имя, и он не хочет, чтобы традиция прерывалась, когда он уже вот-вот встретится на том свете со своими предками. Но это желание не должно, мол, меня смущать, ведь дело не в кружке, а в вине, сказал Гени, для него я всегда останусь тем, кем был, как бы меня ни звали – Евсебием или Лауренцем, по нему хоть Готфридли или ещё как-нибудь. Итак, что я обо всём этом думаю?
Когда я открыл рот, чтобы ответить, я ещё не знал, что хочу сказать, но потом, в следующее же мгновение, мне вдруг стало ясно, как бывает, когда долго бьёшься над загадкой и вдруг решение оказывается совсем простым. У меня в голове оно было, должно быть, всё время, только я не отваживался об этом даже подумать. Иногда кто-то должен дать тебе яблоко, чтобы ты понял, что предпочёл бы грушу.
Изменить имя мне бы ничего не стоило, сказал я, одним именем больше, одним меньше, мне не привыкать. И старому Лауренцу я действительно благодарен. Но становиться его сыном я не хочу и стать могильщиком тоже не хочу, а хочу совсем другое.
Я напомнил Гени историю, которую он для меня придуман, историю про Никого, который должен был выяснить, что же он за зверь. Всё время, сказал я, мне было ясно, кем я точно не хочу быть, так же как Никто поначалу знал только, кем он не является: ни львом, ни китом, ни орлом.
Вернуться в монастырь я не хотел ни в коем случае, даже если бы мне в трапезной выделили место в самом верху стола, а когда все встают к заутрене, мне можно было бы нежиться под одеялом из гусиного пуха. Всё это не было бы для меня сладким сном, потому что каждую ночь я видел бы во сне приора и то, чего он от меня требовал.