Шрифт:
— До свидания!
Отходит, открывает дверь и повторяет снова болезненно и отдаленно, вплетая в короткую фразу какой-то. зловещий смысл:
— До свидания!
— Умитбаев, Умитбаев, — растерянно шепчет Павел, а тот в третий раз возвращается к порогу и говорит в третий раз острым, жестким голосом, распространяя вокруг себя опасение и боль:
— Прощайте!
— Я хотел попугать его, — извиняющимся тоном шепчет Умитбаев Павлику, когда они проходят от пивной до замерзшей, онемевшей от мороза площади. — Только напугать этого толстого, головастого, ты не сердись.
Так жутка, неприятна и ожесточенна снежная тишина сонного, безъязычного города. И бредут они двое, живой и мертвый, двое юных, из которых один будет жить завтра и после, а второй завтра же примет смерть. Так ясно это Павлику, ясно, и неизбежно, и неотвратимо ничем. Он все. еще надеялся, мама тоже ждала спасения, но не бывает чудес, жизнь есть жизнь, жизнь не сказка, а явь — и нет силы отвратить поступь ее.
Ясно, ясно Павлику, почти, чувствует он, как растет и крепнет, в груди Умитбаева желание умереть. Нет, не желание, как можно в двадцать лет желать смерти? Не желание, а необходимость; та ли эта Ананкэ, о которой они читали вместе, Рок, Судьба, Возмездие, можно назвать как угодно, но непреложим человеков закон. И не может передать своему сознанию Павел, как тяжко, невыразимо тяжко на сердце его, что рядом с ним смертник идет. Идет смертник обреченный, он сам обрек себя смерти среди этой морозной и немой январской ночи; он обрек, и он примет, он исполнит закон возмездия, кровь за кровь; как это ни странно, умрет Умитбаев, умрет этот вот, шагающий рядом, исполненный всех соков и радостей земли.
И опять, годом раньше, в незабвенно-весеннюю ночь, в первую ночь свободы, встают перед ним освещенные окна трактира Коркина. Они входят в залу, в ней звенят по-прежнему стаканы и рюмки, совсем по-прежнему стучат жующие посетители ножами и словно тот же, мило-знакомый, весенний, висит над головами сизый табачный дым.
— Ты помнишь, Ленев?.. — начинает Умитбаев с улыбкой, но сейчас же лицо его зачерчивается тенями, орган начинает реветь «Коль славен», похоронную песнь «Коль славен», и почему-то все близсидящие обращают, на вошедших свои вспотевшие обкуренные головы, и это, конечно, случайно, но точно явно становится, что пришел обреченный смерти, и со зловещей бешеной гримасой кричит на служителя Умитбаев:
— Отдельный кабинет!
Они проходят в затхлую каморочку с турецким протертым диваном и так это странно, что над диваном висит в багетовой раме свидетельница весны — та же толстоногая дама, входившая в реку еще в ночь окончания гимназического курса, в ту единственную, радостную, незабвенную ночь.
Угрюмо улыбается, завидев знакомую, Умитбаев; он сразу ее признал, только у нее могли быть такие палевые бедра; этот живописец номеров Коркина был единственным, его нельзя было обойти, но теперь от всего этого делалось не радостно, а жутко, и, видимо заглушая жуть, одурманивая себя, закричал Умитбаев на полового, ожидавшего распоряжений:
— Коньяку и кофе, не знаешь?
Павел отходит к окну, его душат слезы, его горло сдавило, сердце стало как медное — так тверды были его удары. Стоит. Думает. Он никак не может представить себе, что вот этот дикарь красавец, этот юноша, полный жизни, перестанет завтра существовать.
Опять подходит к нему Умитбаев; голос его дрожит и срывается, тон его голоса нежен, тепел:
— Ну, Ленев, друг мой Ленев, ну, не горюй, ну, привыкни, смирись с неизбежным, — ведь мы же увидимся там.
— Беги, беги Умитбаев, — снова выкрикивает Павел. Из глаз его выкатываются слезинки, сердце его трепещет, он схватывает друга за руку, он ведет его к двери, запирает ее на крючок и шепчет: — Ради бога, ради всего на свете, беги, Умитбаев, милый Умитбаев.
Улыбается Умитбаев, холодными скользкими губами касается его виска, обнимает друга и отстраняет и шепчет угрюмо, смотря мертвым, угасшим взглядом в самую глубь его души:
— Убежать? Быть подлым? Разве тебе нужно подлого друга? Разве в роду Умитбаева кто-нибудь бежал? Отец проклял бы меня, если б узнал, что я в бегстве, нет, ты посмотри лучше, как это легко.
Отходит к зеркалу и ведет к нему друга и садится в кресло. Черный гладкий красивый предмет, точно игрушечка, новенький, появляется в его пальцах, и приставляет Умитбаев эту блестящую вещицу к виску.
— Разве это так страшно? Одно мгновение — и все. Я ничего не боюсь.
Отстраняет, весь забившись, Павел эту мускулистую монгольскую руку. Он на коленях перед другом, и его милые темные глаза горят гневом под атласными непорочными бровями.
— Как? Умереть? — вскрикивает он гневно и осматривается беспомощно, как бы ища поддержки, — УМЕРЕТЬ — ЭТО ВЕДЬ И ЕСТЬ ТРУСОСТЬ, ГОРАЗДО ТРУДНЕЕ ЖИТЬ ОСТАТЬСЯ, — ПРЕЗРЕТЬ ТО, ЧТО ЛЮДИ НАЗЫВАЮТ СТЫДОМ И ПОЗОРОМ, ГЛЯНУТЬ В ГЛАЗА ВСЕМУ ЭТОМУ И НЕ ПОДЧИНИТЬСЯ, СКАЗАТЬ: ДА, Я СДЕЛАЛ ГРЕХ, НО Я ИСКУПЛЮ ЕГО НЕ СМЕРТЬЮ, А ЖИЗНЬЮ МОЯ ЖИЗНЬ ЕЩЕ МОЖЕТ БЫТЬ НУЖНОЙ.
Громкий отрывистый смех обрывает крики Павла; он поднимает голову — это презрительно смеется Умитбаев; он называет все это красноречием поэта, в действительности ничего подобного не бывает; не прикажет ли Павел посвятить ему жизнь в пользу сибирских поселенцев, бурят или каторжан, устроить там проекционный фонарь, чтения и начальную школу? Нет, он любит жизнь прямую и многогранную; он понимает ее только в столице, в ее шумном круговороте; он в аулы мог только приезжать на побывку, он вкусил уже от феерии жизни и хочет или всю ее, во всем калейдоскопе, или ничего.