Шрифт:
В конце сада была тенистая, как ночь, беседка; у входа стояли на страже два толстощеких амура, с ног до головы выкрашенных голубой краской.
— Сейчас видно, к кому идешь, — сказал Феликс смеясь. — Скажи мне, старый мой Ганс, как это у тебя достало духа оставить твоего верного Икара без всяких вестей о себе эти долгие года. Неужели шесть или восемь писем, которые я тебе написал, в том числе последнее из Чикаго…
Скульптор сидел, отвернувшись и прижавшись лицом к цветущей розовой ветке. Тут он повернулся снова к приятелю и сказал, сверкнув очами:
— Какие тут тебе вести! Если б ты знал, как я провел эти страшно долгие годы! Но оставим это. Иди и садись сюда, в беседку, и говори все! Такой бродяга, как ты, приносишь с собою многое, что для нас, лежебок, может показаться забавным и удивительным. Когда ты уезжал из Киля, мы оба не думали, что старуха земля повернется столько раз, прежде чем удастся нам свидеться снова.
— Что тут рассказывать? — возразил юноша, нахмурив брови. — Если письма мои до тебя доходили, то тебе, значит, почти все уже известно. Ты, старый Ганс, видел меня в Киле на первом курсе и потому можешь себе представить, как я жил потом в Гейдельберге и в Лейпциге, пока не оброс бородой. Конечно, мне скоро надоели все наши корпоративные глупости, и только чтобы не прослыть отступником, поддерживал я старые отношения. Наконец прошел и четвертый курс, и двадцати трех лет я держал экзамен на место в коронной службе в маленьком нашем городке. До сих пор не постигаю, как я утерпел так долго и не пришел постучаться в твои двери. На второй год после нашей разлуки я был, собственно говоря, довольно близко. После дуэли на пистолетах с одним русским у меня остался тут, на плече, маленький сувенир и, для укрепления здоровья, надо было ехать на морские купанья. В Гельголанде узнал я, что ты перебрался в Гамбург. Мне, надеюсь, незачем уверять, что на возвратном пути я намеревался сделать к тебе набег. Вдруг меня требуют домой, и как можно скорее: со стариком моим сделался удар, и я уже не застал его в живых. Сначала печальные хлопоты, а потом… но к чему этими старыми историями портим мы первые минуты нашей встречи? Ах, милый Ганс! Если бы ты мог понять, как хорошо сидеть тут, около тебя, слышать запах роз и воображать, что вот снова начинается прежняя жизнь, жизнь в лучшем мире, свободная от всяких уз… но, послушай, ведь ты женился, как я слышал? На актрисе, не так ли? Что ж не говоришь? Я слышал в Гельголанде…
Скульптор быстро встал.
— Ты находишь меня таким же, каким оставил, — сказал он, вдруг омрачившись, — оставим в покое то, что лежит за нами. Идем из беседки: под этой зеленью можно задохнуться от духоты.
Он пошел к фонтанчику, подержал руки под тонкой струей и обмыл себе лицо. Только после этого он снова обернулся к Феликсу. Лицо его опять стало спокойно и ясно.
— Ну, а теперь скажи, что привело тебя сюда и долго ли ты пробудешь со мной?
— Сколько тебе будет угодно — веки вечные!
— Ты шутишь надо мною. Не делай этого, милый! Я здесь так одинок, несмотря на некоторых хороших приятелей, с которыми я хоть и могу говорить о многом, но не о всем, что мысль возобновить нашу старую жизнь кажется мне слишком привлекательной, чтобы шутить над нею.
— Но ведь я говорю совершенно серьезно, старый Ганс. Если ты меня не выгонишь, то я буду жить здесь с тобой и день и ночь; а если тебе здесь надоест и ты поедешь куда-нибудь в другое место, так я тоже поеду с тобой! Одним словом, я прервал все прежние отношения, повесил на гвоздик карьеру, для того чтобы начать жизнь снова, стать тем, что мне дороже всего — свободным человеком, и сделаться наконец художником хорошим или дурным, каким создала меня мать-природа.
Барон быстро проговорил эти слова и все время сидел, понурив голову, и сверлил своей палкой ямку в куртине. Подождав немного и не слыша от своего друга никакого ответа, он поднял наконец глаза и с некоторым смущением встретил спокойно устремленный на него взор.
— Ты, кажется, Ганс, не понимаешь этого поворота в моей жизни? — сказал он, принужденно улыбаясь. — Мало ли с кем случалось то же, что и со мной. Ты, верно, не заподозришь меня в том, что я, как пошлый дурак, воображаю, будто во мне сидит Фидий, потому только, что в былое время я с увлечением лепил разные штучки из глины и делал из пенки карикатуры добрых приятелей? Но все-таки же я не вижу причины, почему мне не пойти дальше простого дилетантизма и не отнестись к искусству серьезно, тем более что я только о том и думаю, чтобы начать учиться с азбуки, а у хорошего учителя… прошу тебя, дорогой Дедал, не делай такой испуганной физиономии, не смотри с такой грустью на заблудшегося юношу, каким я кажусь тебе, и не улыбайся так иронически, чтобы не поднимать во мне желчи и не задевать чувства собственного достоинства. Ради всех богов, скажи, что же такого ужасного видишь ты в моем решении? Что оно явилось у меня на двадцать седьмом году от роду — конечно, это очень печально, но все же нет причины отчаиваться. Вспомни хоть твоего земляка Асмуса Карстена или… впрочем, я не хочу читать тебе тут целую главу из истории искусств. Притом же… я ни от кого не завишу и сжег за собою корабли…
Барон снова остановился. Молчание друга точно будто бы давило ему грудь. Некоторое время слышался только плеск фонтанчика и все более и более затихавшие звуки флейты баталиста.
Наконец скульптор обратился к нему с вопросом:
— А невеста твоя тоже согласна?
— Моя невеста? Как это могло прийти тебе в голову?
— Очень просто; я хорошо помню содержание твоих писем, хотя и не отвечал на них. Три года тому назад ты передавал мне… как самую страшную тайну…
— Ты, стало быть, знаешь? — вскричал молодой человек, стараясь хохотом замаскировать свое смущение. — Так, значит, и это я тогда разболтал? Признаюсь тебе, старый Ганс, я сам не отдавал себе отчета в том, насколько посвятил в тайну тебя, единственного из смертных, перед которым я открыл завесу картины. Не получая твоих поздравлений, я уверил себя, что ничего не выболтал, что, конечно, было бы лучше. А теперь надо во всем сознаться, что, впрочем, порядочно неприятно… и отчасти даже не совсем удобно. Я не поэт и притом сам действующее лицо в драме, а потому мне трудно описать все таким образом, чтобы ты понял, что обе стороны виноваты и вместе с тем невиновны. Но если хочешь, я расскажу все, как сумею, в немногих словах. Я приехал на родину, чтобы отдать последний долг отцу. Любви к родному городу, как тебе известно, я не чувствовал. Да и можно ли было относиться с любовью к резиденции третьеклассного герцогства! Благодари твою звезду, что не понимаешь значения этих слов. Отец мой достаточно выстрадал от постоянного гнета придворных церемоний, аристократических предрассудков и традиций прогнившей бюрократии. Он был человек не того полета, бодрый, смелый, и, как помещик, держался передовых независимых принципов. По смерти матери, которая никогда не могла решиться расстаться с родственниками, отец совершенно удалился от общества и жил безвыездно в имении. Тут он умер, а я, которого еще юношей бранили за сходство с отцом, от всей души был готов последовать дурному его примеру относительно придворной и государственной службы, так что, наверное, никто бы и не удивился, если бы я повернулся спиной к родному городу. Но, несмотря на все желание, судьба распорядилась иначе.
Барон вынул из кармана маленькую записную книжку.
— Вот тебе весь мой роман, да еще в иллюстрированном издании, — сказал он принужденно-шутливым тоном. — Вот эта самая маленькая особа была причиною того, что я долгое время воображал себя предназначенным быть полезным государственным деятелем, камергером его высочества, со временем обер-егермейстером, гофмаршалом и еще бог знает чем в том же роде. Скажи сам, разве такое личико не может вскружить голову, в особенности еще не твердую, и убедить ее во всем, в чем угодно? А это ведь только еще фотография, сделанная три года тому назад. В эти три года капризное дитя выучилось-таки кое-чему в искусстве очаровывать, и глазки, на которые так спокойно глядишь на карточке, возбуждают теперь в смертных не то любопытство, не то страх, а сами смотрят на мир Божий с такой царской уверенностью, что, право… но не об этом речь. Тогда же, когда я отдал бедную мою душу этому бедному ребенку, девочке было только шестнадцать лет, и она походила на красивенькую, молчаливую, немного неловкую молодую птичку. Мы давно знали друг друга: она приходилась мне семнадцатиюродной сестрой, так как все хорошие фамилии у нас перероднившись. Я бы и не подумал навестить ее, если б ее дядя, у которого она живет с малолетства (родители у нее рано умерли), — если б, говорю я, дядя ее не сделал мне формального визита. На визит, конечно, пришлось ответить, и при этом случае я увидел в первый раз маленькую, бледную девушку с большими светлыми глазками, с очаровательными сжатыми розовыми губками и прелестными маленькими ушами. После того я вскоре уехал, и через год, выдержав несчастный экзамен, который не хотелось мне пропустить, чтобы не показать виду, что боюсь его, — я увидел ее уже семнадцатилетней девушкой. Во время моего отсутствия, от времени до времени, я вспоминал о ней. Другой раз, когда я был занят каким-нибудь делом, глазам моим вдруг представлялась гибкая и еще не совсем сложившаяся фигурка, в которой мне казалась всего привлекательнее немного короткая ее талия и которая притом, несмотря на это, была вся такая стройная и такая слабенькая. Глаза ее тоже часто приходили мне на память и среди кружка веселых товарищей, и когда я бродил один по полям. А между тем мне не пришлось сказать с нею и десяти слов. Когда я встретил ее через год, она была уже совершенно сформировавшейся девушкой…. Не бойся, я не стану рассказывать тебе всю историю нашей любви, теперь, когда солнышко светит так ярко. Довольно тебе знать, что она испытывала к моей достойной особе такое же чувство, как и я к ней. Мы заметили, что рождены друг для друга, — как обыкновенно сразу решают молодые любящие сердца, которые вообще редко дают себе труд подумать, что об этом скажут другие.
Впрочем, в данном случае, казалось, что все должно бы было пойти хорошо, партия эта была так хороша и удовлетворяла, по-видимому, всем требованиям хорошего тона и приличия, этих кумиров нашей резиденции. Если бы мы тогда сейчас сыграли свадьбу, то она со своими семнадцатью годами, а я с двадцатью четырьмя были бы, вероятно, счастливы оба и стерли бы взаимно со временем угловатости наших характеров, одним словом, составили бы счастливую семью. Но на беду, мать Ирины вышла замуж тоже семнадцати лет и потом хворала всю жизнь, так как в эти года была еще слишком слаба для брака. Она умерла еще молодою и взяла с мужа слово, что единственную их дочь он не выдаст замуж ранее двадцати лет. Дядя, заступивший при моей возлюбленной место отца, считал себя обязанным исполнить это желание. Таким образом, мне приходилось ждать три года. К несчастию, так как дядя был холостой человек и не держал при племяннице никакой компаньонки, кроме старой няни, то, чтобы я не пытался сократить срок, с меня взяли обещание не видаться в продолжение этих трех лет с невестой и разрешили только вести с ней переписку. Можешь себе представить, каково мне было, когда старик объявил такое решение. Ради того, чтобы ему было удобнее свалить с себя ответственность и предохранить молодых людей от самих себя, он, как человек практический, осуждал меня на трехлетнее изгнание! Дядя моей невесты, несмотря на все свое добродушие, был неумолимым эгоистом везде, где только дело шло о его спокойствии и удобстве. Я же был слишком упрям и горд, чтобы просить, притом же был совершенно уверен и в себе, и в своей невесте, а потому разлука не представлялась мне сначала так страшно продолжительной, как это казалось потом.