Шрифт:
— Ты это к чему? — мрачно спросил Кирилл.
— А к тому. Вы вот лично, товарищ начальник участка, говорите: все здесь добрым словом вспоминают Алексея Даниловича. А чего ж вы добрые слова о нем до сих пор приберегали? Чего при жизни его скупились на них? Не слыхал я от вас добрых слов про Алексея Даниловича. Не слыхал, извиняйте. Может, плохо вы Алексея Даниловича знали? Так у Александра Шикулина спросили бы. Он бы вам сказал, что это за человек был.
— А ты сейчас скажи.
— Могу и сейчас. Увидал я его в санатории, позлорадствовал, грешным делом. Упек, мол, товарищ Тарасов Шикулина в это заведение, а теперь и сам сюда — пожалста бриться. Вместе теперь и беду тащить веселее будет. Вот так, по-честному, было в самом начале. А потом… Он, Алексей Данилович, уже тогда одной ногой был там. — Шикулин глазами показал вниз и тяжко вздохнул. — И, голову на отсечение даю, знал об этом, чуял. Сердцем своим чуял, я это по его глазам видал. Так нет же, Кирилл Александрович, не о своей собственной персоне товарищ Тарасов в тот бедолажный для себя час думал, а в первую голову о машинисте угольного комбайна Александре Семеновиче Шикулине. Кто для него Шикулин? Брат родной? Че-ло-век для него Шикулин, вот она соль земли какая! К врачам побег, все разузнал и говорит поникшей душе машиниста угольного комбайна: «Слово коммуниста даю тебе, Александр Семенович, что никакого силикоза у тебя нет, подработался ты маленько — и больше ничего». Никому я не верил, а Алексею Даниловичу поверил, потому как слово такого коммуниста есть самый наикрепчайший антрацит. И жить мне стало вот оно как легче!.. Все теперь вам понятно, Кирилл Александрович? Выходит, не знали вы товарища Тарасова, Кирилл Александрович! А если знали, да вот так с ним, по-холодному, то чего ж про вас хорошего можно сказать?
— А про себя что скажешь? — Кирилл угрюмо взглянул на Шикулина и переспросил: — Про себя что скажешь, Шикулин? Ты ведь и сам…
— Правильно, я ведь и сам поначалу сволочью был, — перебил его Шикулин. — Казнюсь теперь, а его нет… Налей-ка мне, Паша, водки, выпью я за то, чтоб прощение мне было от Алексея Даниловича…
Павел и сам не предполагал, что смерть Тарасова может настолько его потрясти и настолько выбить из колеи. Он вдруг почувствовал, что уже не может работать так, как прежде. Спускался в шахту, ползал по лавам, давал рабочим какие-то указания, следил, чтобы Устя работала с максимальной нагрузкой, в общем, делал все, что должен был делать раньше, а сам думал: «Суета сует… Муравьи тоже трудятся и тоже умирают. Конец уготован для всех один… Для всех живых существ… Алексей Данилович — человек необыкновенный, не жил, а горел, точно на костре, но вот и его не стало. Сегодня Алексея Даниловича помнят все, через год будут помнить единицы, а когда не станет нас, его близких, память о нем вообще исчезнет… Для чего же он горел? Евгеньев правильно сказал:«Он мог бы еще жить и жить, если бы сердце у него было холоднее…»
Мысли были нудными, точно зубная боль. Павел гнал их прочь, а они вновь возвращались, и появлялось такое ощущение, будто он слабеет не только духом, но и телом. С каждым днем все сильнее возникало желание подольше полежать в постели, просто так, ничего не делая, всем своим существом отдавшись сладкой лени, с каждым днем все труднее становилось заставлять себя окунаться в атмосферу напряженности, к которой он давно привык: многое из того, что раньше казалось самым существенным, теперь вдруг теряло свой смысл и уже не было чем-то важным и необходимым. «Смешно думать, — размышлял Павел, — будто я являюсь какой-то особенной личностью, будто я могу делать то, чего не могут другие. А если так, то зачем же это стремление идти впереди других? Тщеславие? Честолюбие? Или что-то другое? Тогда что?»
Все сходилось к тому, что незачем жить по-сумасшедшему суматошно, что многое надо пересмотреть, переоценить, в конце концов, и ему, Павлу, не чужды покой и жизнь без излишних встрясок…
В одно из воскресений (накануне Костров сказал, что выходного не будет: кончался месяц, шахта не вытягивала план, и надо было наверстать упущенное), когда Клаша начала ворчать, что он долго не встает, Павел недовольно буркнул:
— Я плохо себя чувствую. Пожалуй, на работу сегодня не пойду.
Она присела к нему на кровать, обняла за плечи:
— Это тебе лишь кажется, будто ты плохо себя чувствуешь. У меня тоже так бывает. А ты встряхнись — все и пройдет.
— Что пройдет? — спросил он.
— Апатия твоя. Ты вроде оцепенел. Это опасно.
Павел продолжал лежать, бездумно глядя в окно, за которым серел рассвет. Было слышно, как там посвистывает ветер и, словно трещотки, тарахтят листья нависший ветки клена. «Скоро уже осень, — с внезапно подкравшейся тоской подумал Павел. — Скоро эти листья опадут, и клен станет похожим на скелет… Странно, есть люди, которые любят осеннюю пору. А что в ней хорошего? Мерзость…»
Неожиданно он вспомнил, что в конвейерном штреке, неподалеку от лавы, скопилось много воды. Целая лужа. Грязная и черная от угля лужа. Тоже мерзость. В шахте вообще всегда по-осеннему сумрачно: сырость, ни одного светлого пятна. Недаром в прежние времена лошади в шахте непременно слепли. Ослепнешь, если не знаешь, что такое солнце и синее небо…
Впервые за всю жизнь Павел вдруг ощутил отвращение и к своей работе, и к шахте. Это ощущение было очень сильным, в иное время он, наверное, испугался бы того, что вот так внезапно былые его привязанности мгновенно уступают место совсем противоположному чувству, но сейчас это его не тронуло. А почему, собственно, он должен любить свою шахту или шахты вообще? За что? Романтика ведь давно улетучилась, поэзия тоже. Осталась жалкая проза, настолько жалкая, что навевает тоску…
Клаша продолжала мягко, будто в чем-то убеждая ребенка:
— А может быть, это депрессия. От потрясения. Ты должен взять себя в руки, Павел. Ты ведь сильный. Нельзя плыть по течению. Это тоже опасно.
— Я же говорил, что плохо себя чувствую, — все более раздражаясь, сказал Павел. — Или я не имею права плохо себя чувствовать? Дай мне спокойно полежать. И как следует выспаться. Я уже забыл, когда по-настоящему высыпался. И оставь свое «опасно, опасно». Пугаешь, что ли?
— Нет, не пугаю. — Кажется, Клашино терпение начинает истощаться. — Разве тебя теперь чем-нибудь напугаешь? Ты стал ко всему безразличен, тебя ничто не трогает. Поплыл, поплыл…
— Это дело мое. И не надо нравоучений: я не маленький.
Она отошла от кровати, села на кушетку и уже оттуда обидно бросила:
— А может быть, это и не депрессия, а самая обыкновенная лень?
Он ничего не ответил. Может, не слышал, думая о своем, а может, и это ему было безразлично. Будто речь шла вовсе не о нем.
Клаша спросила:
— Ты меня слышишь?
— Да, слышу. Продолжай в том же духе.
— Буду продолжать. Знаешь, о чем я сейчас думаю? Я ведь всегда считала тебя действительно сильным человеком. В моих глазах ты был…