Шрифт:
раненые, перевязанные бинтами. Необыкновенной,
преисполненной глубокого символического смысла была и
музыка - увертюра Чайковского "1812 год".
Никогда прежде Варя не испытывала такого
чудодейственного блаженства от музыки. Впервые за всю свою
недолгую жизнь, сидя в зале, незаметно, исподволь, она
погружалась в еще неизвестный, неведомый для нее мир,
сотканный из звуков и мелодий, и мелодии эти всколыхнули в
ней что-то очень сокровенное, хранившееся в недрах души, и
оно, это сокровенное, что долго лежало глубоко на дне, под
спудом, ожидая своего часа, вот теперь всплывало на
поверхность, поднималось горячей, мятежной волной, и оно
было самое главное в жизни. Перед ней проходили милые,
несказанно дорогие картины, но не внешние, а какие-то
глубинные образы, которые нельзя выразить словами, у них
нет названия, потому что слова бессильны, а сами образы не
имеют конкретных очертаний, потому что они выше,
величественней предметного и зримого. В многострунной ткани
мелодичных звуков переплетались и гармонично строились
образы всего самого лучшего и бесценного, что познала она в
этом мире за свои двадцать четыре года. И хотя то, что создал
Чайковский, было посвящено далекой богатырской истории
русского народа, Варино воображение воспринимало его как
нечто вечное и непреходящее, не знающее ни начала ни
конца, как то, что мы иной раз пытаемся выразить одним
объемным и звучным словом - ОТЕЧЕСТВО.
Концерт шел без антракта всего один час и оканчивался
до налета немецкой авиации. На улице было прохладно и
сыро, похоже, что собирался дождь. Но они не ощущали
прохлады. Не в ушах, а в душе Вари продолжала звучать
музыка, то бравурно-богатырская, то тревожно-призывная, то
величаво-торжественная, то трагически-грустная. Музыка то
приглушала, развеивала думы, отдаляла их, то приближала.
– Ты довольна?
– спросил Олег, когда они вышли на улицу.
– Довольна?
– переспросила она, точно удивившись его
вопросу. - Не то слово. У меня сегодня праздник, милый
Олежка. Большой праздник, как это ни странно звучит. Да,
праздник... А завтра... завтра наступят будни, черные будни...
– Не надо так, Варенька... родная, - прошептал он, нежно
сжимая ее руку.
– У нас всегда будет праздник. Вечно. Потому
что ты женщина необыкновенная. Об этом знаю только я, и
больше никто. Нет, конечно же на тебя обращают внимание,
ты нравишься, ты красивая. Это видят все. Но, что ты
прекрасная, знаю я один. Один на всем белом свете. А это
огромное счастье. Ты извини меня, Варенька, я разговорился.
Я тебе никогда прежде не говорил, что ты значишь для меня.
Нет, не то... Я говорил, конечно, мысленно. Ты знаешь,
Варенька, я часто разговариваю с тобой мысленно, и потом
нечаянно иногда срываются только два слова: "Варенька,
родная". Это вслух. И один раз даже при людях, при Дмитрии
Никаноровиче было. Я смутился, а Дмитрий Никанорович
сделал вид, что не обратил внимания.
Она еще нежней прижалась к нему и поцеловала. Она
видела его какую-то юношескую, застенчивую взволнованность
и как-то по-особенному, до боли ощутимо, всем своим
существом поняла, как дорог ей этот человек, самый близкий и
родной в этом тревожном, пылающем в огне, истекающем
кровью мире. И ей почему-то подумалось, что она мало,
недостаточно, не все сделала, чтобы он был счастлив так же,
как счастлива она, Варя, уже не Макарова, а Остапова. Ей
казалось, что и живет она теперь только для него, и следит за
собой, за своей внешностью, только для него. До других ей нет
дела, был бы он доволен ею.
– Олежка, милый, если с тобой что случится, я не
переживу. Без тебя я не представляю себя. Мы - одно целое,
правда, милый? Ты согласен?
Они шли на Красную площадь. Шли и вполголоса
разговаривали, не обращая внимания на редких прохожих,
точно они были одни в этом большом городе. И несли они