Шрифт:
— Что ты, Тимошка, — испугался Антон, — да разве я что… Да ты не сомневайся, я сам всё узнаю. С Павлом поговорю.
— Ну, добре, давай так решать, Ковальчик: договаривайся с Павлом. И от меня передай: поправляется, мол, Тимошка, скоро сам придет.
Каждый день Тимош допытывался:
— Неужели от Любы письма не было?
— Напишет еще.
— А может, не получила? Может, вы не отослали?
— Совсем ты ошалел, Тимошка.
— Да я просто так спрашиваю, может, забыли.
— Могу я забыть!
— Тогда не знаю, тогда я сам к ней поеду. Сегодня же вечерним или товарным поеду. Где вы мой костылек дели? Где вы его прячете? Вот тут я его, на этом месте поставил.
— Себя не жалеешь — меня пожалей, Тимошка, куда тебе такому в дорогу!..
— Не могу я, мама, поймите, душа болит. Человек вы или не человек? Сколько времени писем нету, — может, что случилось, может, заболела, — никого у нее там родных нет.
— Сама поеду, — отвернулась Прасковья Даниловна, — завтра поеду и узнаю, — и вышла из хаты.
На другой день Прасковья Даниловна отправилась в Моторивку.
О чем они говорили с Любой — неизвестно. Даже каменная баба, которая знала всё, что говорилось в околотке — и та ничего не слышала.
Вернулась Прасковья Даниловна из Моторивки озабоченная, обеспокоенная, но вместе с тем с каким-то определенным решением, о котором она ничего не говорила, но которое Тимош угадывал во всем — и во взглядах ее суровых, и в словах, случайно оброненных, в каждом движении.
— Были, мама? — спросил Тимош.
— Была.
— Что же вы молчите?
— А вот с дороги отдохну. Думаешь, легко в мои-то годы…
— Говорили с ней?
— Не я с ней, а она мне говорила. Уезжаю, мол, на Полтавщину, там, мол, племянницы-сиротки…
— Неправда! Неправду вы говорите!
— Богом бы поклялась, да в бога не верю.
— Зачем же вы ее отпустили? Что вы наделали!
— А как же я могла не пустить? Самостоятельная, замужняя женщина.
— Это вы ее уговорили, вы! Не могла она сама такое сделать.
— Ну, ты мне эти представления не устраивай Думай, с кем говоришь. А не веришь, потому что женщины порядочной не понимаешь. Попривыкали за всякими по бульварам бегать.
— Где она, мама?
— Уехала; говорю. И куда, не сказала. Ей что — лошади нема, коровы нема. «Сирко» — и тот по дворам подался, женщина свободная. А тебе наказала: «Пусть Тимоша поправляется. Одумаемся немного, оглянемся. Не хочу, говорит, ему света заслонять. Осенью вернусь, тогда и видно будет». И верно женщина рассудила.
— Вы знаете, где она? — метнулся к Прасковье Даниловне Тимош.
— Не знаю, Тимошка. Да и знать не хочу, ну вас. Ваше дело — разбирайтесь. Одно вижу — разумнее она тебя. Старше, потому и разумнее.
Неожиданный приход Коваля был желанным и горьким, появился в дверях — так и сияет, чуб приглажен, рубаха праздничная, не парень, а новенький пятак. По глазам видать, что только с милой на углу распрощался.
— Хорошая девушка? — усмехнулся Тимош.
— Хорошая. А ты почем знаешь?
— Сам говорил, — Тимош взял свой костылек, — пошли, пока Прасковья Даниловна вышла. А то разговоров будет…
Тимош надвинул картуз на глаза и, опираясь на палочку, заковылял впереди. Коваль едва поспевал за ним:
— Ну, у тебя палочка ходовая!
— По хозяину и палочка, — ухмыльнулся Тимош и кинул на товарища пытливый взгляд, — ты что сияешь, как масленичный блин.
— Поневоле засияешь, — необычно легко и радостно воскликнул Коваль, — года молодые вернул себе.
— Это ж как, дозвольте узнать?
— А так: товарищ Кудь за меня хлопотал в Совете. Метрику мне исправили, мои года пропавшие обратно вернули. — Антон шагал, задорно вздернув нос, по всему видно было, что человек восстановил свое право на юность. Однако по мере того, как приближались они к цели, безмятежное состояние его заметно омрачилось.
— Ты что сегодня, словно солнышко в марте — то из тучек, то в тучки? — покосился на друга Тимош. Коваль не расслышал вопроса.
— Ну, а ты, Тимоша, будешь молодые годочки возвращать?
— Нет, Антон, пусть уж так — буду жить по старой метрике. Детство без крова, молодость без счастья, мужество без любви.
— Ты что сказал, — негодующе воскликнул Коваль, — как смеешь такое!
— А что поделаешь, Антон, когда так и есть.
— Врешь ты на себя. Наговариваешь. Обереженный ты, обласканный. Приютили, спасли от горя настоящего! А ты с мое хлебни!