Шрифт:
Благодарения и мольбы смолкли, будто захлебнулись. Но теперь я видела его отчетливо. Маленький, жалкий и гадкий, как дохлый цыпленок, красновато-серый, как бычье сердце, он лежал на дне колбы, судорожно подергивал передними лапками, которые не сгибались в локтях, широко разевал тонкогубую клювовидную пасть и пускал пузыри. Не задохся бы? Я покачала колбу. Ответом мне было нечто невнятное, похожее на «оставь, не беспокойся, и так хорошо», Куда уж лучше.
Некоторое время он безмолвствовал - наслаждался бездумно, как человек, после долгой жажды добравшийся до ручья. Затем повернул свою уродливую башку и приник к стеклу. Впрочем, я так и не смогла понять, видели его глаза или нет.
Какой нынче день?
(По тому, как я в этих записях передаю его вопросы и ответы, читатель может решить, что он говорил со мной. На самом деле происходило нечто более удивительное. Он обращался ко мне в моем собственном разуме, чертил в нем, как на грифельной доске, и я не всегда могла отличить его мысли от своих собственных - разумеется, если он не сообщал мне что-то, чего я сама не могла знать. Так самонадеянный человек принимает внушения ангела или беса-искусителя за плоды своих собственных размышлений, и если вдуматься, ничего противоестественного не было в том, что похожими способностями обладал и дух, связанный столь жалким подобием тела. Но мысли не совсем подобны словам, оттого его вопросы и ответы являлись мне чаще в виде образов, точнее, их осколков, перепутанных и сложенных снова, как в учении Демокрита о сновидениях, но в высшей степени осмысленно. Напротив, несогласие он выражал, как бы иронически повторяя то или иное слово и не сопровождая его образом. Когда он насмехался или бесился, мне становилось смешно или же я чувствовала раздражение, но то и другое было мгновенно. Вопрос о дате я поняла, когда в моем разуме возникло представление о красиво отпечатанном календаре, и прямо возле него - полуденная тень от дерева, лежащая на траве.)
Ого! А где этот чертов наследничек, владелец дома? Где Вагнер? (Я увидела контур Серого Дома на фоне неба и перед ним три головы - черт с рогами и свиным рылом, нотариус и… Да, таким, должно быть, видится мой муж невлюбленным глазам: взъерошенный чуб, острый птичий нос и дурацкая улыбка.)
– В отъезде.
– Как ни глупо, я порядком обиделась за Кристофа: смеет еще всякая жаба в склянке судить его внешность!
В отъезде, скажите на милость! А ты сама кто?
– Я жена доктора, Мария Вагнер, к вашим услугам, досточтимый.
Жена!… Так вот оно что!… Влюбился, дуралей, и от восторгов страсти так потерял голову, что не пожелал осмотреть дом!… Ведь мог я и подохнуть, к тому шло…
– Возможно, тебе следует поблагодарить меня, маленький сушеный уродец, и впредь выражаться осмотрительней?
Я разозлилась еще пуще, ибо то, что я передала сравнительно пристойными словами, было чередой непристойных и оскорбительных видений.
Ты права, ты права, прости меня. (Кажется, он испугался.) Откуда ты взялась такая умная? Я тебя знаю?
– От Фауста. Мне сказали, я его дочь.
– Я не видела причин таиться от этой твари, запертой в стекле, к тому же мне стало любопытно, что скажет гомункул о своем создателе.
Он не сказал ничего. В нос мне ударил резкий запах нюхательных солей, а вернее всего, запах мне просто померещился, как и мерцание света перед глазами - вспышка, потом еще одна, словно молния без грома, и тут же все прошло. Уродец в колбе молчал и не двигался, неужели издох? Я вслушивалась в свои мысли, но посторонних более не замечала. Только отчего-то вспомнила крыльцо и дверь, и луч закатного солнца на двери. Знать бы, что имя Фауста так на него подействует, обошлась бы привычным враньем: сирота, мол, родных не ведаю…
– Ладно, - сказала я наконец, опуская крышку ларца, - извини, если что не так. Лежи или плавай, отдыхай как знаешь. Я приду завтра.
Глава 7.
Амалия провела меня к хозяйке, непочтительно косясь в мою сторону. Я не сомневался, что она будет подслушивать. Госпожа Хондорф сидела у окна с шитьем. Волнения минувшего дня не прошли ей даром: деревянная спина словно надломилась, мускулы лица были расслаблены, и хоть я глядел против света, она показалась мне старой и совсем непохожей на Марию. В голосе ее уже не было стальной дрожи клинка, отразившего удар. Для ненависти, как для работы, нужны немалые телесные силы, а их-то у нее нынче было недостаточно.
– О чем вы забыли мне сказать вчера?
– Я забыл попросить прощения, - сказал я, подходя ближе. Серые глаза, в которые теперь можно заглянуть, как в остывающий раствор, пронизанный прекрасными стрельчатыми кристаллами. Серые прозрачные глаза. Как будто чуть темнее, чем у Марии и покойного учителя?… Да не все ли серые глаза одинаковы?!
– Мне не следовало говорить так дерзко и вызывающе с матерью моей любимой жены.
– Я не мать ей, - спокойно возразила она. А чего ты ждал, дурачина, - за два десятка лет она наловчилась выговаривать эти слова.
– Вы не мать ей, - повторил я так, чтобы это прозвучало и как согласие, и как сомнение. Она молча смотрела на меня.
– Вы больше, чем мать, подобно тому, как долг выше греха. Вы избавили Марию от участи сироты, на которую обрекла ребенка та неизвестная, что была матерью по крови, но не по совести.
– Благодарю вас.
Что ж, и эти изящные построения, целиком заимствованные из воскресной проповеди, она наверняка слышит не в первый раз. Ну что ж, рискнем на большее.
– Если бы вы могли знать, достопочтенная госпожа, какую печальную историю невольно напомнили мне! Некогда у меня был приятель в Виттенберге, юноша одинаково искушенный и в хорошем, и в дурном. Обучаясь наукам, он превзошел всех нас, но непомерное любострастие мешало ему называться достойным человеком. И вот однажды - а было это, как я уже сказал, весьма давно, двадцать лет назад или все двадцать пять, - он отправился в Польшу, чтобы учиться там в университете, и по дороге остановился вот в этом самом городе. Ибо здесь он повстречал молодую женщину, недавно овдовевшую, - то ли в церкви, то ли у колодца, то ли просто на улице, он говорил мне, да я позабыл…