Шрифт:
— То, что ты говоришь, может быть, и верно. Но твои аргументы приводят к тому, что всё становится неверным. Совершенно неверным. Если подлинная жизнь противостоит… другой, то не так, не разгулом вожделений и злобы.
— Какой злобы?
— В жизни есть способы обуздать человека, доказавшего, что он обладает той внутренней силой, которой обладаешь ты, способы…
— Обладать доказательствами своей силы — это ещё хуже.
— Способы обуздать его навсегда, но…
— Надеюсь, ты меня просветишь насчёт того, что это за способы!
Слова звучат иронически, почти враждебно. Мы оба молчим. Внезапно меня охватывает желание сказать что-то примиряющее. Мне, как в детстве, становится страшно от предчувствия, что вот так может кончиться наша дружба, что я расстанусь с человеком, которого — что бы он ни говорил и что бы он ни думал — я любил и люблю ещё и который скоро умрёт… Но он опять оказался внутренне сильнее меня. Положив мне на плечо правую руку, он говорит с дружеской неторопливостью:
— Послушай! Я же не стараюсь доказать свою правоту. Я не пытаюсь тебя убедить. Я хочу быть честным по отношению к самому себе. Я много раз видел страдания людей, много раз. Иногда это было мерзко, иногда — страшно. Я не мягкосердечный человек, но мне случалось испытывать глубокую жалость, — жалость, от которой сжимается сердце. Так вот, когда я оставался наедине с собой, эта жалость в конце концов всегда куда-то улетучивалась. Страдание усиливает абсурд бытия, оно не противостоит ему. Страдание делает абсурд смехотворным. Жизнь Клейна иногда вызывает во мне что-то вроде… вроде…
Его нерешительность вызвана не поисками слова, а чем-то вроде смущения. Но он продолжает, глядя мне прямо в глаза:
— Ну довольно: что-то вроде смеха. Понимаешь? Невозможно придумать точное сравнение для тех, чья жизнь лишена смысла. Пожизненное заточение. Мир отражается в них искажённо, как в кривом зеркале. Может быть, это и есть его истинный образ, неважно; с этим образом никто — никто, пойми — не в состоянии смириться. Можно жить, отдавая себе отчёт, что мир абсурден, но нельзя жить, не стремясь придать своей жизни смысл. Люди, которые хотели бы «оторваться от земли», замечают, что она прилипает у них к ладоням. От неё нельзя избавиться или по желанию обрести её вновь…
И чеканя каждое слово ударом руки по колену:
— От абсурда себя можно защитить, только что-то созидая. Бородин говорит: то, что делают одиночки вроде меня, не может иметь будущего. Как будто то, что делают такие, как он… Как бы мне хотелось увидеть Китай через пять лет!
— Будущее! Вот что тебя тревожит…
Мы оба замолкаем.
— Почему ты не уехал раньше?
— Зачем уезжать, если можно поступить по-другому.
— Из благоразумия…
Он пожал плечами, затем после новой паузы заметил:
— Живёшь же, не сообразуясь с тем, что думаешь о своей жизни.
Снова молчание.
— Ну и цепляешься, как зверь…
Он умолкает. Я различаю какой-то странный, неясный, неопределённый шум; далёкий и словно приглушённый, он идёт непонятно откуда. Гарин также начинает прислушиваться. Но раздаётся слабое шуршание шин по гравию: во двор въезжает велосипедист. До нас доносится отчётливый звук шагов. Вслед за слугой-китайцем входит курьер с двумя пакетами.
Гарин вскрывает первый и передаёт его мне: войска Чень Тьюмина вступили в сражение с частями красной армии, которые достигли фронта. Решающая битва начинается.
Пока я читаю, Гарин вскрывает второй пакет, пожимает плечами, комкает его и бросает на пол:
— Ну до этого мне нет дела. Теперь уже нет. Пусть устраиваются как хотят. Всё это…
Секретарь уходит. Нам слышно, как удаляются его шаги, как он закрывает решётку ворот. Гарин, однако, спохватывается, стоя у окна, он зовёт секретаря.
Снова открываются ворота. Секретарь возвращается. Подойдя к окну, он разговаривает с Гариным, но Гарин кашляет, и я не могу разобрать слов.
Секретарь снова уходит. Гарин — теперь вне себя — ходит взад и вперёд.
— Что происходит?
— Ничего!
Ладно. Бывает. Он поднимает с пола смятую в комок бумагу и с трудом, одной рукой (левая — неподвижна), складывает её и разглаживает. Затем, обернувшись ко мне:
— Пошли вниз!
Он выходит со словами, которые бормочет вполголоса (для себя или для меня?):
— Уничтожить сразу десять тысяч! — Так как я не задаю больше вопросов, он, спускаясь с лестницы, добавляет:
— Двое из наших, агенты комиссариата пропаганды, были схвачены в тот самый момент, когда они подходили к колодцу, которым пользовались наши войска. В карманах — цианид. Двойные агенты. Не смогли объяснить, что они там делали. Ничего не сказали, ни в чём не признались. И Николаев сообщает мне, что отложил допрос на завтра!
На предельной скорости, не говоря ни слова, Гарин сам ведёт машину — шофёр уже ушёл на ночь домой. Гарин держит руль только правой рукой, и дважды мы едва не врезаемся в стену дома. Он замедляет ход и передаёт мне руль, а сам сидит неподвижно, голова втянута в плечи. Кажется, что он забыл обо мне. Контуры щёк, запавших сейчас сильнее, чем когда-либо, появляются, когда мы пересекаем полосы света, и тотчас вновь исчезают…
В коридоре комиссариата безопасности я замечаю мимоходом большие розовые плакаты. Их пятна я мельком видел только что и на улицах: это декрет, пропагандируемый нашими стараниями.