Шрифт:
— В ту пору, когда мы с тобой приобретали убеждения, — оскалился Струев, — мы хотели одного — возможности производить свой товар и менять его на другой товар, чтобы жить, как нравится. Мы даже были готовы к тому, что деньги станут символизировать нашу свободу.
— Цивилизация нуждается в символе для оборота ценностей. И только.
— Ты умнее меня, — сказал Струев. — Книги пишу не я, а вы с Марксом. Поправь, если я ошибусь. Товарный фетишизм провоцирует поступательное движение цивилизации, прогресс. Разница между модным автомобилем и просто автомобилем — этот промежуток и есть символ прогресса. В стоимость товара помимо стоимости труда закладывается социальное значение: роль товара как атрибута власти, моды, успеха. Вот эта социальная роль оплачивается деньгами и воплощается в новых, еще более качественных предметах. Но что делать, если у тебя уже есть все автомобили: и те, что существуют, и те, что еще не существуют? Весь мир твой, всегда будет твой. Рано или поздно товарный рынок приходит к концу, поскольку производство превысит возможные потребности власть имущих. Ты скажешь: их аппетиты безграничны. Верно, аппетиты безграничны, но не на товары, а на власть. Ты мне вот на что ответь: если ценность уже ценностью не является, символу — как быть, что символизировать? Тогда значение товарного фетишизма как двигателя прогресса теряется — и деньги отныне нужны для другой цели. Деньги были символом товара, но давно товару не соответствуют, поскольку для тех, кто обладает реальными деньгами, — товар требуется иной, чем тот, который производится трудом. То, что производится трудом, у них давно есть. Товары не нужны, товарный фетишизм не работает, но рынок, рынок потребен! Теперь все иначе, гражданин профессор: передайте Марксу при случае, товарный фетишизм существует при наличии труда, как движущей силы истории. Однако отношения труда и капитала изменились, и фетишизм иной, соответственно.
Клауке слушал филиппики Струева с выражением удивленного сожаления. Удивлялся он тому, что художник может запомнить столько глупых слов. Те мастера авангарда, чьи изделия он продавал, тоже любили поговорить, но все-таки меру знать надо. Сейчас уместно было бы пошутить, рассказать анекдот из личной жизни Маркса, как это принято в хороших домах, если надо мягко увести разговор в приличное русло. Что бы такое припомнить про комичную жизнь основоположника? Кажется, у основателя марксизма были чирьи на заднице. Клауке оттачивал про себя остроту — чтобы получилось не вульгарно, но смешно.
— Маркс ждал, что мы перейдем в царство свободы? Не ошибся — перешли! Но и в царстве свободы — рынок оказался необходим, как институт, ответственный за иерархию свободы. Ведь и свобода нуждается в конкурентной стоимости. Это и есть подлинное перераспределение рынка: надо наладить такую рыночную систему, чтобы правда всегда была на стороне сильного. Сегодняшний рынок вырабатывает иную прибавочную стоимость, производит иной социальный фермент — культурный фетишизм, фетишизм правовой. Не товар конденсирует в себе символ власти, но нечто эфемерное. Когда ты говоришь, что меняешь деньги на свободу, ты прав: деньги отныне меняют не на товар, но на культуру, на убеждения — которые в такой же степени фикция, как и деньги. И мерой прогресса стал не труд, а право на пользованье чужим трудом. То, что произошло, — сказал Струев, — естественно, поскольку движущей силой истории стал не пролетариат, а интеллигенция.
— Не подозревал, что интеллигенция стала правящим классом, — сказал Кузин с сарказмом.
— Ну, — сказал Струев, — когда-то надо и начинать. Без интеллигенции новый порядок не построить, как без пролетариев — не освоить угольный бассейн. Интеллигент — он зачем обществу нужен?
— Зачем? — спросил Клауке с интересом, но Струев ответил не ему, а самому себе:
— Затем, что интеллигент обслуживает иллюзии так же усердно, как рабочий станки. Культурный фетишизм, фетишизм прав и свобод, обозначает зависимость человека от иллюзии — от туманной разницы между свободой и несвободой. Заметь, я говорю не о заключенном и вольном гражданине, но о двух одинаковых гражданах, одного из которых убедили в том, что он свободней другого. Или — еще проще: две культуры, две истории. Они разные, ничем не похожие. Но если их несходство обозначить не географическими терминами, не историческими фактами, а условной величиной — тогда возникает иллюзия, что несходство их — вещь преодолимая. Вот эту условность интеллигенция и обслуживает. Страну, гражданина убеждают — разницу между свободой и несвободой, говорят ему, можно и должно осознать так же ясно, как разницу между новым модным автомобилем и немодным. Но, скажет гражданин, мне все равно, на каком ехать, мне лишь бы колеса крутились. Он скажет, что ему достаточно любой свободы, лишь бы был живой и без наручников. Нет, внушают ему (как раньше, насчет автомобилей), разница огромна. Если ты живешь в стране не вполне демократической, без рыночной экономики, без определенных конституционных прав, то и твоя свобода — так себе, второго сорта вещь. На рынке свобод не котируется.
— Разница между Северной Кореей и Америкой действительно есть, — сказал Кузин.
— Правильно! Конечно, есть! Как между плохим автомобилем и хорошим! Так сотрите ее, эту разницу! Используйте все ресурсы планеты, чтобы этой разницы не было! Не бомбите дурацкие страны — но стройте там госпиталя и школы, дороги и институты. Но этого никто не делает, ты не заметил? Не делают так именно потому, что наличие этой разницы есть двигатель прогресса. Если этот автомобиль лучше другого, тогда не производите больше плохих машин — пусть все ездят на хороших! Но где же тогда будет идея рынка? Где место товарному фетишизму, где инструмент давления на историю? Пусть будет свобода и демократия, и пусть те, кто к ним стремится, — стремятся вечно. Именно наличие этой непреодолимой дистанции и заставляет мотор истории работать. Гражданину объясняют, что вполне свободен он будет, когда получит те права, которые приличны людям с убеждениями, когда его правители станут людьми респектабельными и просвещенными, когда он сможет их выбирать прямым открытым голосованием. И что с того, что и открытым голосованием, и закрытым — выберут того же самого негодяя? Так и про автомобили можно сказать — ведь и старая тачка едет, и новая, не все ли равно? Нет, не все равно: здесь дело в принципе, в том самом культурном фетишизме, который наполняет пространство между обыкновенной жизнью и жизнью привилегированной. Кто-то может данное пространство не ощущать — оно эфемерно, — тогда ему объясняют, что такое пространство есть. И пусть обделенный правами страдает, как страдает тот гражданин, что никак не накопит на «Мерседес».
— Такой метод идеологической обработки уже в истории был. Это метод большевиков. Мол, проснитесь, массы, сбросьте оковы рабства, вперед! Я, в своей книге, — помянул Кузин знаменитый «Прорыв в цивилизацию», — именно данный призыв и осуждаю. Надо разобраться, как войти в цивилизацию, а не прыгать туда очертя голову, — печально добавил он, — а то мы так и останемся в Северной Корее, а будем думать, что живем в Америке!
— Большевики строили коллективную казарму. Задача цивилизации иная: надо сохранять разрыв между свободным обществом и несвободным, между открытым обществом — и закрытым, и этот зазор станет предметом культурного торга. Правовой фетишизм будет таким же властным, как фетишизм товарный. Вот этот новый рынок и обслуживает интеллигенция. Поэтому я и говорю, что интеллигенция стала двигателем прогресса.
— Интеллигенция — не класс, — сказал Кузин, — но слой (и весьма тонкий слой, милый Семен) людей, посвятивших себя просвещению. Интеллигенция не располагает никакой собственностью, — терпеливо сказал Борис Кириллович, — интеллигенция не считает, что свобода принадлежит ей, как, допустим, лопата — рабочему. Интеллигенция, если уж на то пошло, свободой никогда и не распоряжалась. Свободой спекулируют, увы, все — и каждый использует это понятие в своих интересах.
— А пролетариат — слой людей, посвятивших себя труду, — сказал Струев. — И производили они товары, а товарный фетишизм рождался попутно. И отнюдь не по воле производителей товара — но по воле тех, кто регулирует обмен, — возникает нечто, превосходящее фактическую стоимость товара. Товарный фетишизм так же усложнил натуральный обмен, как культурный и правовой фетишизм усложнил рынок товаров. И пролетариат уже не годится для этого рынка — ведь и крестьянство некогда стало тормозить прогресс.
— Ну что ж, — сказал Кузин, — если общество сделало шаг от простого продукта к товарному фетишизму, а затем от товарного фетишизма — к обожествлению свободы, можно порадоваться за такое общество.
— Но яблоко не стало слаще, свобода не стала свободнее. Теперь свободу выбросили на рынок, свобода — предмет обмена. Сегодня сильные делают вид, что свобода — объективная реальность, такая же, как разница между хорошим автомобилем и плохим. Делают вид, что свободой может обладать любой, используют деньги — в качестве акций этого предприятия. Попробуй, примени акции на деле. Ты можешь приобрести товары — то есть то, что имело отношение к предыдущей эпохе промышленного производства, то, что некогда символизировало права. Теперь у негритянки в Бронксе меховая шуба такая же, как у дивы с Бродвея, но равных прав у нее нет. Негритянку и тебя, русского профессора, обманули, — товар уже не воплощает власть. Настолько ты экономику должен представлять: тебе дают акции на владение фальшивым рудником. Рудника в природе не существует. Но акции действительно символизируют этот рудник. Насколько фальшивы настоящие акции несуществующего рудника?