Вход/Регистрация
Соучастник
вернуться

Дёрдь Конрад

Шрифт:

Мало-помалу добирались домой оставшиеся в живых евреи; вот уже кучка их отмачивала свои мощи во вновь натопленной ритуальной купальне. Мы с командиром тоже попросились к ним, в крохотный бассейн, в облако пахнущего ромашкой пара. «Говорят, вы, здешние евреи, самый хитрый народец, — сказал мой командир, — Говорят, вы стояли перед зданием суда, а когда вас спрашивали, мол, что вы тут делаете, вы отвечали: свидетели мы». «В каком процессе?» «Какой подвернется. Nu, was kommt. Вот такое про вас говорят». «Не верьте дурацким россказням, господин офицер, — отвечали из облака пара изможденные люди с маленькими передниками, прикрывающими срам. — Был у нас один такой бедняк, что зимним вечером, в снег и стужу, прошагал три километра, чтобы спросить у раввина, кошерно ли яйцо, которое он принес в кружке, потому что в нем зародыш уже завязался. Жена его с тем яйцом собиралась пару гренок для детишек пожарить. Мы такими были хитрыми, что воскресным вечером не выходили из дому, потому что правый тротуар отведен был для офицеров, левый — для солдат и горничных. А нас, честных налогоплательщиков, сгоняли и оттуда, и оттуда, нам дозволено было гулять только по мостовой». «Граждане евреи, радуйтесь свободе: больше никто не прогонит вас с тротуара». «Мы и радуемся, — кивали в облаке пара евреи. — Только жены наши уже никогда не будут ходить ни по левому, ни по правому тротуару. И дети наши не будут ходить по тротуару, потому что сожгли их, и ножки их сожгли. А свободе мы очень даже рады, — говорили они, — Вот только ваши казаки не держали бы коней в синагоге».

Мы с командиром сходили туда. Правда, уже немцы использовали синагогу как конюшню: кругом было полно соломы, навоза. На мозаичном каменном полу валялись обрывки свитков Торы, кони топтались и фыркали на месте сожженных скамеек. Под потолком, влетая сквозь выбитые окна, порхали воробьи, садились на зеленую решетку галереи, где прежде сидели женщины, — чтобы молящиеся евреи не заглядывались на женщин, не желали бы жену ближнего своего. Перед ковчегом завета лежали кучи овса, в них возились крысы. В порыве злости я выпустил в одну крысу автоматную очередь. «Не порти мне овес, — рассердился командир. — Как теперь его лошадям давать?»

А однажды мой командир, сидя вместе со мной в нашем роскошном экипаже, вдруг перестал со мной разговаривать. Я не мог взять в толк, что на него вдруг нашло. Наконец он буркнул: «Эгоист ты!» Дело в том, что в одной разграбленной парфюмерной лавке я сунул себе в карман пузырек с лосьоном после бритья, а его, своего командира, не угостил. Он бы на моем месте наверняка сказал: «На, отпей, братишка!» Я же, выходит, собирался выпить все сам. Сколько слов я потратил, чтобы объяснить, что жидкостью этой протираю себе морду! Лишь несколько дней спустя он кое-как смирился с тем, что я разбазариваю спирт на такое пустое дело. «Если друг — дурак, это все-таки лучше, чем предатель», — проворчал он, смягчившись. Сейчас, двадцать лет спустя, в особняке, отведенном для высоких гостей, бывший мой командир благоухал самым изысканным кремом после бритья. Проведя со мной полчаса в довольно принужденной беседе, он тяжело поднялся и положил руку мне на плечо — в знак прощания.

20

Мой комиссар, духовный мой поводырь, идеологический эталон и четкий интерпретатор неоднозначных идей, что являлись неведомо откуда, словно приносимые шальным ветром, Димка с обаятельной виртуозностью решал, когда в податливую, нестойкую мою башку следует лить знания ушатом и когда — добавлять наперстком. В беседах со мной он не скупился на идеологию, и уж тем более не жалел путеводной нити, помогающей опознавать и искоренять разного рода уклоны; проделывал он это с такой естественной уверенностью, что я иной раз грешил на собственную природу: ведь сколько бы я ни каялся, сколько бы ни чистил себя, идеологические заблуждения так же хорошо чувствовали себя в моем сознании, как, скажем, глисты — в кишечнике. Но в то же время как придирчиво, чуть ли не с обидой цедил он слова, когда я пробовал докопаться до истоков его собственного опыта; темные пункты своей биографии он оберегал, как военную тайну. Однако дружба — великая сводница, и когда вы лежите рядом на одном соломенном тюфяке, подперши головы кулаками, и между вами туда-сюда гуляет водочная бутылка, то даже комиссар должен быть семи пядей во лбу, чтобы говорить только то, что положено. В дни, когда мы вели агитацию среди военнопленных, следуя из лагеря в лагерь, нам с ним пришлось проехать в служебном спальном вагоне не одну тысячу километров. За Уральским хребтом на многие и многие версты тянутся дощатые трехметровые заборы с несколькими слоями колючей проволоки над ними, со сторожевыми вышками через сотню-другую метров, на вышках — охранники с автоматами. Там, где железнодорожная насыпь повыше, можно бросить взгляд внутрь лагеря: бесконечные ряды бараков; серые фигуры между ними, — это точно не пленные. Димкин рот стиснут; он ищет мой взгляд и в то же время избегает его. «Что это за люди?» — спрашиваю я, хотя знаю, что здесь уместнее всего был бы немой фильм. «Хулиганы, жулики, — отвечает Димка. — Во время воздушной тревоги весь город готовы разграбить, опасные антиобщественные элементы». Во второй половине дня мы проезжаем еще два таких лагеря; прожекторы на столбах освещают засыпанные снегом бараки. «Что, и эти тоже?» «Да, и эти тоже», — отвечает Димка, по-детски кивая в подтверждение своих слов. Потом стал расти и наш учебный лагерь, лагерь пленных антифашистов: к нему прирезали большой кусок пашни, огородили его колючей проволокой, привезли на грузовиках доски, балки, рабочих из тех же военнопленных — и вскоре там вырос новый барачный лабиринт. Однажды утром распахнулись ворота, и под окрики охранников внутрь двинулась плотная людская колонна; хвоста этой бесконечной змеи не было видно на заснеженном тракте. В заношенной, рваной гражданской одежде шли, с печатью многолетнего заключения на лицах, измученные, потерянные люди; я стоял во дворе, держа в руке кусок хлеба с маслом. Один заросший бородой пленный обратился ко мне: «Вы по-немецки говорите? Отдайте мне этот хлеб, я вам за него ремень отдам». И он уже начал отстегивать ремень. «Вы кто?» — спросил я. «Был преподавателем университета в Ленинграде», — ответил он торопливо и, так как я не взял у него ремень, с застенчивой благодарностью коснулся моего рукава. «Сколько лет уже не ел хлеба с маслом». Кто это такие, спросил я Димку. Хулиганы, воры, убийцы, во время воздушной тревоги весь город готовы разграбить, взламывают квартиры; расстреливать их было бы негуманно, но от общества изолировать приходится. Преподаватели университета — взламывают квартиры? Тот бородатый арестант, трижды откусив хлеба с маслом, передал оставшееся товарищу. Глаза мои это воспринимали, мозг — не мог; я запретил себе продолжать расспросы, но пугающую загадку: кто же они, эти люди? — удалось отложить лишь на какое-то время.

В венгров я бы стрелять не смог, сказал я как-то за выпивкой Димке; наверно, говорил я что-то подобное и другим. Вскоре меня вызвали в штаб дивизии, где офицер НКВД сообщил мне: то, что я состою в отделе пропаганды, чистая случайность, меня вполне могли бы определить и в боевую часть. В этой форме я должен стрелять в кого угодно, если таков будет приказ; я — солдат, а не сестра милосердия. Я уже был в дверях, когда он вернул меня: о чем рассказывает мне Димка? Димка тоже был молодой венгерский коммунист, одетый в форму советского капитана; он состоял при мне контролером в радиомашине, но в окопчике ему сидеть не нравилось, и он предоставлял мне свободу говорить в громкоговоритель все, что хочу. Он собирался писать монографию о Спинозе — и в этой монографии доказывать, что, когда Спиноза говорит о Боге, он имеет в виду материю; в общем, Спиноза и философией хотел заниматься, и жить, и два желания эти не были у него параллельны друг другу. Я стал с ним спорить: Спиноза не был бы Спинозой, если бы, говоря о Боге, имел в виду что-нибудь другое. Кто-то на нас донес, подумал я; но продолжать эту мысль мне не хотелось. «Димка — славный парень, к тому же он мой друг, а я — не доносчик», — ответил я офицеру; но меня все-таки злило: с какой стати приятеля моего угораздило трепаться? «Не доносчик? Друг? — офицер повторял мои слова, словно смакуя их. — Товарищ, здесь у нас есть только преданность партии, а доносчики существуют на той стороне. Мы вас здесь немного избаловали. Приняли в ряды победоносной армии, признали ваше членство в партии, а ведь за все это надо платить. У службы безопасности есть свои, особые точки зрения. У нас, если ты коммунист, это лишь начало дела, главное придет лишь потом. Знаете, мы тут — очень тяжелые люди. Мы следим не только за тем, что вы говорите на собраниях: нам важно и то, что вам во сне снится. Преданность — не предмет обсуждения, она должна выделяться, как слюна у собаки Павлова». На следующий день я получил взыскание, так как скрутил цигарку из газеты, где была напечатана речь Сталина. Димку не наказали, хотя цигарка у него была из той же газеты; может, он не отказался удовлетворить любопытство офицера контрразведки? Еще один такой проступок, сказали мне, и я окажусь где-нибудь очень далеко, за тысячи километров от любой железнодорожной станции. Мы лежали на одной постели, я видел лицо своего друга. Между нами лежала украинка, солдатская вдова; на одной ее груди была моя рука, на другой — Димкина. Накануне вечером мы вместе выбрались из руин дома: наши по ошибке бросили на нас бомбу. «Может, все-таки он доносчик?» — думал я, не чувствуя никаких угрызений совести из-за неточного словоупотребления.

21

Димкина семья в двадцать восьмом году перебралась из Берлина в Москву; отец его работал в Коминтерне. Они теснились в облезшей, пропахшей селедкой гостинице, где жила международная эмиграция. Общая кухня, общая умывальная комната; коридор, затхлый от сплетен и от запаха канализации; резиновые подошвы и чуткие уши за тонкой дверью. У каждой семьи — комнатенка; на обед иногда осетрина, икра, иногда нет даже черного хлеба. В постелях — дрожащие от страха революционеры-чиновники, которые каждый вечер кладут на стул у двери зубную щетку и смену белья. На рассвете — воспаленный язык, пульсирующие барабанные перепонки, напряженные мышцы ног и лишь немного тепла, от жены. В гулком каменном коридоре время от времени — перестук кованых каблуков: в какую дверь ввалятся шестеро человек в дождевиках? Вот так же будут вслушиваться они потом в своих камерах: у какой двери остановится стража, чтобы вести арестованного на ночной допрос? Днем осторожность проявлялась более активно; скажем, когда в коридор выходил возбужденный видением средневековых крестьянских революций полуслепой писатель, на которого в мелочной лавке его отца, пропахшей кислой капустой и коврижкой, вдруг снизошло прозрение, что столбовая дорога истории обязательно должна быть окаймлена виселицами, — в такие минуты лучше всего забиться в тень и прижаться к стенке, потому что из обитателей дома писатель пока не донес только на тех, о ком забыл. Люди легкомысленные, считающие своим долгом поздороваться с ним или сказать ему что-нибудь приятное, исчезали бесследно. Внутрипартийная иерархия основательно размывалась, когда профессиональные революционеры и члены их семей топтались в общей очереди перед единственной на весь коридор уборной. Тот, кто был ниже по рангу, являясь раньше, не всегда уступал свою очередь зубрам международного рабочего движения, особенно если ему было очень уж срочно. Обиды, связанные с сортирными очередями, в периоды больших жатв служили стимулом многих доносов. Чувство общности выглядело более прочным на кухне: пока в кастрюле медленно булькало гороховое варево, вполне можно было предложить ложку жира женщине с выплаканными глазами, мужа которой, под поощрительное цоканье, увели несколько дней назад.

У тех, кого администрация гостиницы переселяла с четвертого этажа на седьмой, холодело в груди и сводило желудок. Потому что следующим этапом в этом случае была скорее всего четырехместная камера, в которую набивали по двадцать человек. С теми, кто шел на подобное «повышение», здравомыслящие люди уже не здоровались. Иногда, правда, заклейменные возвращались назад, в нижние сферы, в теплую атмосферу товарищества. Так спустился на нижние этажи, опять став надменным, руководитель венгерской партии, который время от времени отсылал свою оппозицию на родину, для выполнения подпольных заданий, не слишком серьезных, но с серьезными шансами на провал, так как о прибывших каким-то образом немедленно узнавала и контрреволюционная политическая полиция. После его переселения на верхний этаж западные газеты сообщали о его аресте как о свершившемся факте. Так что у него были причины вздохнуть с облегчением, когда Сталин пригласил его на ужин и даже отпустил несколько шуток по адресу лживой враждебной прессы, намекнув, что не мешало бы ему самому опровергнуть эту бессовестную ложь. Опровержение появилось на третий день, и он перебрался вниз; а на четвертый его все же арестовали и заставили сорок восемь часов стоять босиком, на одной ноге, не чувствуя отбитых, распухших ступней, на каменном полу пыточной камеры. Члены фракции, которая соперничала с ним за первенство в партии — в этой фракции был и отец Димки, — на радостях открыли шампанское. Однако через пару недель огромный пылесос втянул и их. Димкина мать стояла в очереди перед резиденцией политической полиции, занимавшей целый квартал из шести зданий; очередь огибала квартал дважды. Более сообразительные женщины принесли с собой маленькие складные стулья, распределили меж собой записки с номером очереди, но за день им удавалось продвинуться только на одну улицу. Хорошо, если спустя неделю они наконец получали возможность заглянуть в справочное окошечко. Сообщить нужно было три вещи: имя арестованного, год рождения, день ареста. Офицер безопасности за мутным окошком листал огромный, со стол, гроссбух. Ответ следовал в двух вариантах: «жив» или «в живых не числится». «Если передашь, что я тебе скажу, дальше, то мне — прямая дорога в Сибирь, — говорил Димка с самоубийственным азартом отчаянного игрока, после жестоких водочных сражений, — Я тебе вроде как пистолет заряженный в руки даю: если не выстрелишь, значит, есть еще смысл разговаривать. А сдашь, тоже ладно: все закончится. В лагере, может, уже не придется так следить за каждым словом».

22

Прежде чем я стал пропагандистом, мне тоже пришлось посетить московское управление госбезопасности. Именно тогда я впервые познакомился с правилами передвижения — красные лампы, предупредительные свистки — по бесконечным безлюдным коридорам здания, выходящего сразу на четыре улицы, — правила эти, благодаря импорту советской культуры, я получил возможность во всех подробностях освоить затем и дома. Три дня продолжался досмотр содержимого моей головы, и, когда я уже считал, что доверие установлено полное, на меня обрушилось подозрение в том, что я — британский шпион: ведь некоторое время я учился в Лондоне. Я не мог понять, в чем заключается тяжесть этого обвинения: Великобритания — союзное государство. Мне приходилось все подробнее излагать в автобиографии, на какие я ходил вечеринки и где жили девушки, с которыми я спал. Офицер, допрашивавший меня, уходил, оставляя меня одного, приказывая, как только он выйдет, запереться на засов, не отвечать ни на какой стук и впустить только его, когда он произнесет пароль: «Чижик весело поет». Правда, допрашивая меня, он столько пил, что я тревожился: способен ли он будет вспомнить условную фразу? Недоумение мое лишь возросло, когда другой офицер, без всякого стука и пароля, просто выдавил дверь и вошел в комнату: задвижка, словно по волшебству, выскочила из трухлявого дверного косяка. Однако, выходя, он тоже приказал мне тщательно закрыться на крючок. Я много чего мог рассказать о сэндвичах с огурцами, о капризных автоматических устройствах, регулирующих газовое отопление, о стоптанных туфлях одной неприступной, но очаровательной девицы, товарища по партии, о ее лоснящейся юбке и о ее горничной; но поскольку я не был в кругах разведчиков своим, то о шпионской своей деятельности мог сообщить не больше, чем об обратной стороне луны. Следователь же лишь улыбался всезнающе, как психоаналитик, у которого хватит терпения дождаться, когда же шило — скажем, эдипов комплекс — вылезет-таки из мешка. Бумаги на столе достаточно, и в чернильнице, под мушиными трупами, еще много чернил. Если я, одолев свои комплексы, в порыве откровения выйду-таки к шпионской мистерии, мне даже пельменей дадут. Я бросил перо: «В Москве есть английское посольство, спросите у них, знают они обо мне что-нибудь?» Офицер не поверил своим ушам — и с такой нежностью стал всматриваться в мое лицо, с какой мать всматривается в лицо своей целомудренной дочери, которая не совсем понимает, в чем кроется таинственная взаимосвязь таких вещей, как совокупление и зачатие. «Вы можете ехать на фронт», — сказал он дружелюбно. «Откуда вдруг такое доверие?» — поинтересовался я. Он положил свою большую ладонь на мою руку: если ты такой идиот, не можешь ты быть агентом. Возможно, я не был совсем уж идиотом, но постарался состроить оскорбленную физиономию. «Вам, товарищ, еще многому надо учиться, — сказал он доброжелательно, — если вы хотите уцелеть в этой войне».

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: