Дёрдь Конрад
Шрифт:
В конце концов Димке с матерью пришлось покинуть гостиницу для эмигрантов, этот аквариум уклонов и разоблачений. Они сняли жилье в центре Москвы, в старом кирпичном доме, с толстых стен которого большими кусками осыпалась штукатурка. Очевидно, по этой же причине — чтобы можно было более или менее безопасно ходить по тротуару в наледях и ухабах — с фронтона дома давно были сбиты облупленные фавны и рога изобилия. Чтобы сохранить в квартире тепло, на дверь прихожей был прибит комковатый матрац, набитый конским волосом, а щели оконных рам были заткнуты войлоком. В щелях рассохшегося паркета гнили мышиные трупы; в ванной комнате, где раньше держали кроликов, а теперь поселились Димка с матерью, фаянсовый рукомойник был выломан, воду брали из дворовой колонки. Однако тяга к культуре еще теплилась у местного населения: Димкина мать давала уроки французского и игры на фортепьяно. «Письма с мельницы» Альфонса Доде и «Хорошо темперированный клавир» обеспечили им вполне терпимое отношение соседей. Летом на просторном дворе, под тенистыми тополями, сидели на зеленых скамейках, как воробьи на телеграфных проводах, древние всезнающие старухи. В прокаленном солнцем пространстве между покосившимися стенами протянуты были составленные из разных кусков веревки, на них сохли широченные женские трусы фиолетового цвета. Бездомные старики с крючьями из толстой проволоки рылись в кучах мусора, и без того многократно пропущенного сквозь сито всеобщей нищеты. Бывшие члены Государственной Думы, выставив всклокоченные бороденки с застрявшим в них пухом, играли на скрипках, зарабатывая тарелку свекольного супа. В окнах первого этажа, ушедших до середины в асфальт, на выцветших коробках из-под шоколадных конфет дремали кошки с лезущей шерстью. Сонный запах плоти и ленивое добродушие плавали во дворе, в самой середине которого водопроводчики вырыли, неведомо для чего, глубокую, чуть ли не в человеческий рост, канаву и, стоя в ней с каплями пота на лбу, размышляли, что бы такое придумать, чтобы не заканчивать начатую работу. Уборщица из учреждения напротив продавала по сходной цене старые бумаги, вынутые из сброшюрованных папок, а старухи во дворе с коллективным прилежанием рвали их на квадратики — имея в виду повышение гигиенического уровня общей уборной, усыпанной внутри и снаружи хлоркой. В прокатном пункте свадебных платьев полоумные тетки сооружали шляпки с фатой из гостиничных тюлевых штор, неведомо какими путями попавших к ним. Один ревизор, вернувшись из командировки ко дню рождения жены, привез ей в подарок настоящий арбуз, и счастливая семья на несколько дней стала во дворе объектом общей зависти. Учителю физкультуры, старому бобылю, каким-то чудом досталась пара лаковых штиблет, и после серии хитроумных комбинаций ему удалось обменять их на полуботинки, которые годились на его ноги. Родственница личного шофера первого секретаря райкома, слегка злоупотребив своим положением, достала курицу, и хотя удивительная синяя птица эта, варясь несколько часов подряд, все равно осталась жесткой, однако быстрое перемещение ее из кипятка в холодную воду и обратно — в присутствии квалифицированного консилиума — смягчило-таки ее каменную плоть. Страдающий болезнью Паркинсона ветеран-артиллерист, у которого однажды спросил имя-отчество сам Лев Давыдович Троцкий, сейчас, страшась возможных последствий этого, многократно и в красках изложенного события каждый вечер напивался и падал в цветочную клумбу, огражденную зеленым деревянным заборчиком. Была во дворе и фотомастерская, в витрине которой не только триумфально улыбающиеся невесты, но и ветераны с тараканьими усами и пухленькие младенцы — все поддерживали подбородок кулаком с отставленным вбок мизинчиком, как того требовали эстетические вкусы фотомастера в сатиновом халате, пропахшем уксусом и луком. Когда в ближней свеже-выбеленной церквушке, еще не преобразованной в музей атеизма, звонил колокол, старушки в белых платочках спешили туда преклонить колени на прохладном каменном полу. Прикасаясь поджатыми морщинистыми губами к деревянному Спасителю, в крестных муках его они видели отсвет несчастной судьбы, раскидавшей по лагерям их семьи.
После того, как отец Димкин безвозвратно сгинул, сам Димка не без оснований предполагал, что его, как паршивую овцу из стада, вышвырнут из университета, где он до сих пор, будучи студентом последнего курса, за небольшую плату работал в библиотеке, то есть сидел верхом на стремянке в читальном зале философского факультета, целыми днями читая пыльные фолианты. Его, однако, не выгнали, даже наоборот, потискали ему сочувственно руку, заплатили солидную сумму за какую-то никому не нужную библиографию, похвалили его курсовую работу о Спинозе. «Пускай он мне отец, я же не могу знать о нем все. Отец — это отец, а я — это я», — безответственно размышлял Димка. У него появились матримониальные планы; избранницей его была мясистая девица из хорошей семьи: отец ее, комиссар безопасности на вокзале одного провинциального городка, следил за тем, чтобы какие-нибудь беглые бандиты не забрались в находящийся без присмотра пустой товарный вагон. Невеста готова была закрыть глаза на зловещую историю Димкиной семьи; университетскому партсекретарю она пообещала, что перевоспитает парня, и партсекретарь получил на это соответствующее одобрение из соответствующих инстанций. Вечерами, когда Димка, заведя Марусю в какую-нибудь темную аудиторию, лежал на скамье, положив голову на колени невесте, и расстегивал ее свекольного цвета лифчик, высвобождая обильное, но слишком рыхлое содержание, Маруся подвергала критике Димкин буржуазный объективизм. «Что значит — все-таки отец?» И во имя их любви уговаривала Димку на ближайшем собрании, перед лицом всей университетской партийной общественности, решительно отмежеваться от отца. Димка выступит третьим; Маруся протянула ему листок: от него ждут примерно вот это. Пусть выскажет глубочайшее сожаление, что лишь после того, что случилось, он начал понимать, с кем он жил под одной крышей. Ошибки мышления — это лишь предательские симптомы зреющего подспудно преступления. Он будет бороться даже против памяти отца, чтобы доказать свою верность партии. Димка всю ночь смотрел на округлые буквы марусиного почерка. «Может, этим я спасу нас обоих», — сказал он дома. «Решай сам», — скупо ответила мать. На третий день, чувствуя, как у него трясутся колени, Димка пришел на общее партсобрание и сел рядом с Марусей. Когда подошла его очередь, в зале повисла пауза; Димка молчал, понурив голову. Какое-то время все смотрели на него, потом слово взял очередной выступающий. Маруся сунула Димке записку: «Если ты коммунист, держи слово». Димка скрутил бумажку в плотную трубочку; на девушку он посмотрел, лишь услышав свое имя. Маруся обращалась к собранию за поддержкой: она убедилась, что человек, которого она выбрала себе в спутники жизни, на самом деле — идеологический диверсант. И стала зачитывать вслух выписки, сделанные ею из Димкиной курсовой работы: цитаты эти ясно доказывали, что понятие свободы у Спинозы ее бывший жених толкует в духе западной буржуазии, а это — чистейшей воды контрабанда контрреволюции! Еще ей бросилось в глаза, что в курсовой работе всего-навсего две цитаты из трудов товарища Сталина; когда она заговорила об этом с Димкой, то получила наглый ответ: товарищ Сталин-де ничего о Спинозе не писал. Бытовое поведение Димки вполне с этим согласуется. Он халатно относится к военной подготовке; продемонстрировав позорные результаты в стрельбе из мелкокалиберной винтовки, он отмахнулся от ее упреков, заявив, что хорошие стрелки редко бывают хорошими философами. Ссылаясь на свои субъективные чувства, он и не думает отрицать своего сообщничества с отцом. Сами можете представить, что за чувства гнездятся в сердце человека, который цинично отзывается о любви, об этом чистом, возвышенном отношении человека к человеку? Дело в том, что телесную красоту он ставит выше идейно-политической гармонии. И как ученый, и как патриот, и как человек — он бросовый материал. Протухшее яйцо, от которого нужно избавляться. Теперь даже она не считает, что Димка способен подняться над самим собой. Она самокритично благодарит товарищей за проявленное терпение: она долго молчала, но больше не намерена обострять противоречие между своими романтическими чувствами и коммунистическим мировоззрением. Неглупая баба эта Маруся, думал Димка, рассеянно слушая оживившихся студентов, которые сокрушались, что раньше не удосужились разглядеть в своих рядах растленного лицемера, врага народа, который, скорее всего, уже совершил тот шаг, который отделяет антисоветские действия от антисоветских слов. Расследование этого казуса — дело компетентных органов, пока же собрание исключает его из партии и из университета. Димка бесстрастно смотрел, как его бывшие друзья, опасаясь, как бы их тоже не сочли врагами народа, торопливо вскидывали руки с партбилетами; решение было единогласным. Он положил на стол президиума свой билет и вышел из зала, как бесплотная тень. Взгляд Маруси скользнул по нему, не задержавшись; другие тоже сделали вид, будто его на свете не существует; кто-то захлопнул за ним дверь. В библиотеке его нагнали два сокурсника — удостовериться, не забирает ли он из своего письменного стола что-нибудь, что принадлежит не ему; они тут же попросили по телефону подкрепление: Димка ни за что не хотел оставлять свои конспекты по философии, тогда как их предстояло присовокупить к материалам следствия. В вестибюле он бросил взгляд на доску с надписью «Позор!»: завтра здесь будет помещена его фотография. «Ничего, сынок, выдержим. Будем нести свой крест, как нам написано на роду», — с застенчивой гордостью сказала Димкина мать. И оба, сидя над чаем с сахарином, улыбнулись этим словам: «написано на роду», — ведь оба придерживались материалистического мировоззрения. Ожидая, пока к ним придут с обыском, они в душе прощались с этим двором, где страх, словно пыль, покрывал все серым непроницаемым слоем, но где было и нечто еще: ползучее, упорное торжество жизни, и самоотдача, и оплакивание ушедших, и снова объятия, и редкое ощущение сытости, и редкое ощущение чистоты, и пьяные песни по вечерам, и тихая молитва на рассвете — тот извечный круговорот, который переполняет и перерастает Москву, Москву властного высокомерия и властного подобострастия. В ту ночь за ними не пришли; лишь через неделю мать получила повестку, а Димку призвали в армию; он проводил мать к уже знакомому зданию, занимающему целый квартал, и простоял там до полудня, ожидая ее. Но она так и не появилась, а ему пора было идти на сборный пункт.
Пылая, кружится колесо ветряной мельницы; нефтеперегонный завод — огненный столп в тумане; паровоз — словно бьющийся на спине жук-олень. По свежевскопанным кукурузным делянкам, по яблоневым садам, по лесным тропам с серебрящейся на ветках паутиной, по паводко-защитным дамбам, сохнущим под утренним солнцем, — всюду грохочут, устремляясь к моему родному городу, разгоряченные танки. Под напором их стальных туш, словно ветхие занавески, разлезаются в клочья декорации крестьянских домишек. Целы и невредимы остались каменные быки взорванного железнодорожного моста, с которого мы с братом, до темноты в глазах нажарившись на солнце, взявшись за руки, солдатиком прыгали в прохладную воду. Наискось пересекает реку паром, везя на другой берег смонтированные на грузовиках реактивные минометы; судорожно дергается под колоннами автомашин понтонный мост. С микрофоном в руке я сижу в гремучем нутре одного из танков; «Сдавайтесь! Сопротивление бесполезно!» — повторяю я, как заведенный, ожидая, когда ухнет в меня бронебойный снаряд, после чего я превращусь в угольно-черную головешку величиной с полугодовалого младенца. Если мы и выберемся отсюда живыми, морда у нас будет дергаться за бутылкой палинки. Внезапно, словно полный коробок спичек, вспыхивает соседний танк, над ним колышется столб жирного черного дыма, те, кто сидел в нем, уже не выберутся оттуда. Солдаты, бегущие вперед, отстегивают серые скатки шинелей со спин тех, кто лежит на пропитанном кровью песке. Я наблюдаю в бинокль, как защитники города тычут факелом в низкий драночный навес овечьего загона. С Безглавой башни лает автоматическая пушка; ребята целятся, как черти. Возможно, наводчиком там — бывший мой товарищ по играм: он стреляет в меня, я отвечаю, но все равно в душе я горжусь им. Тяжело поднимая ноги с комьями грязи на сапогах, бегут по размокшему полю солдаты, спрыгнувшие с танков, поливая перед собой землю из автоматов; некоторые падают ничком на холодное жнивье. Во дворе крестьянской усадьбы на окраине города парни в ватных полушубках, с темными кругами под глазами, макают белокурую щетину на подбородке в деревянное ведро колодезного журавля. Потом снова бегут, кричат и стреляют. В конце концов дело их — лечь рядами на стратегическом столе-макете, над которым узкоротые генерал-полковники, поглаживая крылья носа, будут прикидывать: во сколько человеческих жизней обходится та или иная высота? Солдаты лежат шеренгами и на коровьем пастбище, на груди у них — металлические бляхи: отдельно — русские, немцы, венгры. Соотечественники мои — с краю общей канавы-могилы; столько знакомых имен; тьма ложится на них, зеленая краска смерти расцвечивает им лбы. В том, что они так неизлечимо обречены на проигрыш, есть и моя доля вины. Никогда не вознесется над ними мраморная стела с датами их коротенькой жизни. Я отдаю им честь, поднимая руку к русской военной фуражке: они — там, внизу, я — наверху, на стороне победителей; освободитель стоит со своей безрадостной правдой над поверженными оловянными солдатиками. Я возвращаюсь на шоссе; между кладбищем и бойней рассыпаны противотанковые ежи; с кружащейся головой я стою, прислонившись к афишной тумбе, которая предлагает вниманию прохожих какую-то музыкальную комедию с танцами. Другой плакат обещает расстрел на месте за укрывательство евреев и дезертиров. Страдальчески вытянув шею, мордой на камнях мостовой, в луже черной, как уголь, крови лежит артиллерийская кляча.
Тысячекратно усилив звук, я обрушиваю на защитников города шлягер популярной певицы: «Не убежишь, не скроешься, мой милый, своей судьбы тебе не избежать». В ночи, полной призрачного сияния осветительных ракет, низкий рыдающий голос плывет над домиками рабочей окраины; мне совестно, что я не даю спать их обитателям, но, ей-богу, они тоже могли бы что-нибудь для себя сделать, не просто пассивно ждать, чем все кончится. Я четко вижу перед собой оборванных солдат с винтовками начала века, годными разве что для штыковой атаки; они укрываются за грудами булыжников, перегораживающих дорогу, и я так ясно вижу, как бессмысленны все их усилия, что мне почти больно. Русские берут в плен венгерского лейтенанта: он сражался до последней противотанковой гранаты, вывел из строя около дюжины танков; собираясь его расстреливать, красноармейцы смотрят на него с уважением. «Вы что, так сильно любите немцев?» — спрашиваю я его. «Вовсе нет», — отвечает он. «Так сильно ненавидите русских?» — спрашиваю я. «Вовсе нет», — отвечает он. «Тогда в чем же дело?» «Солдат должен быть солдатом. В бою не время прикидывать, что выгодно, что невыгодно», — сухо говорит он. Мне удается уговорить полковника, чтобы он отменил расстрел: этот человек всего лишь выполнял свой долг, он и у нас был бы хорошим солдатом. В толпе пленных — юные, почти детские лица, искаженные ненавистью: легион «Мертвая голова», мистика очищения через смерть; «Вы — венгр?» — спрашивает один; «Да, венгр»; он кидается на меня, пытается задушить, я выворачиваю его тонкие ручонки за спину; «Подлый предатель!» — твердит он, едва не плача.
Я почти беспрерывно говорю в микрофон; на подступах к родному городу я стал завзятым агитатором. «Прячьтесь по домам, дезертируйте из армии. Не убивайте ни русских, ни самих себя.
У человека одна жизнь, не бросайте ее под танки. Женщины, вы знаете, как трудно вырастить человека, как легко его убить: скажите мужчинам, пусть уходят по домам! Старинная венгерская мудрость гласит: будь травинкой, что гнется под железной подковой. Войска уйдут, вы останетесь; несите им колбасу и мед: если вы уцелеете, будет у вас и колбаса, и мед снова. Солдаты, переодевайтесь в гражданское; у кого есть в голове капля здравого смысла, тот уйдет домой, к жене, тот не станет торчать перед пулями живой мишенью». С охрипшей глоткой, с колотящимся от зверски крепкого чая сердцем, с убежденностью человека, знающего свою силу, с цинизмом, который у маленьких восточноевропейских народов в крови, я кричу и кричу в микрофон, голос мой гремит над городом почти беспрерывно. Я более или менее догадываюсь уже: на континенте нашем господствовать будет тот, кто пустит на ветер больше человеческих жизней; англосаксы жалеют своих сыновей, русские — не жалеют, до сих пор мы лебезили перед немецкими генералами, теперь будем лебезить перед советскими маршалами. «Если все дезертируют, кого мы в плен будем брать», — кисло смотрит на меня Димка. «А никого не будем, — улыбаюсь я в ответ, — Мы — дома, так что чихать я хотел на твою цензуру». «Дай палинки, — говорит Димка, — тогда забуду, что ты сказал». Мы выпиваем; моя агитация уже не приноравливается к ходу боевых действий: отныне я веду свою игру, ее я намерен выиграть хотя бы с минимальным счетом. В соседней деревне солдат-украинец вошел в первый попавшийся дом, хозяина, который вздумал сопротивляться, застрелил, а жену его, с пистолетом в руках, изнасиловал прямо возле убитого мужа. Я вошел туда случайно: двое детей сидели на корточках возле тела отца, глаза их были — как огромные черные дыры. Солдата я отвел к особисту; он огляделся вокруг и застрелил парня. А на меня, смотревшего на него выжидательно и все-таки осуждающе, просто плюнул. Ладно, ничего, каждый из нас сделал то, что должен был сделать; но в дальнейшем, если я пожалею не только застреленного хозяина, но и свихнувшегося солдатика, это будет касаться только меня одного.
Держа у бедра пистолет, я стою перед окном полуразрушенного одноэтажного дома. В боях за город у немцев кончились боеприпасы; я собираюсь бросить в окно ручную гранату, но за секунду до этого в окно вылезает немец и, стоя на подоконнике, размахивает белой тряпкой. Мы с интересом смотрим друг на друга; мне двадцать четыре, ему, может быть, двадцать три; мы оба с ним делаем вид, будто мы — солдаты. Когда дом разваливает пополам взорвавшаяся бомба, выбрасывая чугунную ванну к входной двери, ванна создает прекрасное укрытие для какого-то юного венгра, который не собирается сдаваться. Изловчившись, он одной рукой наполняет ванну кусками штукатурки и прочим мусором; лежа в этом укрытии, он время он времени стреляет и убивает какого-нибудь русского, показавшегося на улице. Наконец смельчака настигает пуля; раненный в плечо, он лежит перед нами, какой-то сержант наводит на него автомат, я отталкиваю его. Пока парня перевязывают, я веду допрос; он лишь на прошлой неделе научился правильно целиться; он решил, что это его долг — защищать город до последнего вздоха. Перед объективом моего бинокля, пригибаясь, мечутся жители моего города, которых выгнали из ветхих домишек на изрытые воронками огородики — копать окопы. Из окна третьего этажа выпрыгивает грузный старик, держась на лету за собственные подтяжки; следом падает женщина в развевающемся халате; языки пламени, заполняя дом до краев, протягиваются, лижут их одежду. Два танка простреливают пустынную улицу; в воздухе еще гудит отзвук набата. Сползает по стене, пядь за пядью, девушка, сползает все ниже и ниже, до самого тротуара; больше ей никогда не подняться. По шиферной, со ржавыми потеками крыше катится из-за трубы молодой человек с ружьем и, лицом вниз, застревает в проволочной петле громоотвода. Девушка снизу, парень сверху стекленеющими глазами смотрят друг на друга. Один из проигравших войну стоит на коленях возле зеленого почтового фургона, кто-то бьет его коленом в лицо, я не знаю, в чем он провинился, кровь из носа течет ручейком по ладони, рот кривится в плаче. Рядом, приставив пистолет к виску стоящего на коленях, с каменным лицом высится сержант-калмык, лоб у него забинтован. Он медлит секунду, не спускает курок; «Постой», — говорю я; он вздрагивает, потом, отмахнувшись, стреляет. На площади топчутся пленные в разных униформах, но все обросшие, в обтрепанной одежде; иные, словно окаменев, вздернули подбородок, другие просто мерзнут, дуют на пальцы, третьи подобострастно улыбаются, глядя в дуло направленных на них автоматов. За какие-нибудь полчаса они с готовностью сбросили с себя все, что в них было солдатского; даже сбившись в кучу, каждый страшится завтрашнего дня поодиночке; землекопы, сапожники, слесари, все они думают, что это, может быть, их последний день; если все же окажется, что нет, не последний, то назавтра они легко свыкнутся с новой ролью и, стоя в очереди к лагерному котлу с баландой, превратятся в новые абстрактные существа, ориентированные на гущу со дна котла. «Вы — венгр? — спрашивает меня один. — Тогда почему вы носите их форму?» Другой толкает его в бок: «Ты что, не видишь: еврей он».
Широколицые солдаты из крестьян смотрят на растрепанных женщин, на руках у которых — укутанные в одеяло дети. Старуха в теплом платке, с опущенными к земле глазами, прижимает к груди деревянное корыто, я бросаюсь ей помочь: может, там ее внук или внучка, — нет, я ошибся: там — рука, оторванная выше запястья. Это самый большой кусок, оставшийся от ее мужа. Следом за старухой бредет — словно родственница в трауре — корова с пустым выменем. На спине у коровы привязано драное одеяло, порывы ветра вытягивают из дыр пучки гусиного пуха. На желтой подстилке опавших листьев, на вьющихся по склону горы тропинках, по колено в ручье, взбитом пулеметными очередями с истребителя, — всюду дрожат люди, сбежавшие из неопределенности в новую неопределенность. С самолета я сбрасываю на головы им белые рои листовок; прочитав их, они идут дальше; может, завтра они остановятся все-таки. Если с этого дня по булыжнику мостовой, замусоренной воловьим навозом, будут трястись на мотоциклах патрули в мундирах другого цвета, — что ж, они выдержат. Но, Господи Иисусе, скорей бы уже через них, мимо них прошла, прокатилась эта нескончаемая армия! Идет дождь, штаны на ногах грязные и драные, портянки — цвета глины; мужчины с ноющими ногами, с серыми, как лед, взглядами тащатся и тащатся через город в расстегнутых гимнастерках, по щиколотку в пыли. Угрюмо смотрят на осыпавшиеся на тротуар обломки стен, единственное осязаемое объяснение отсутствия их павших товарищей.
Их двойники, замаскированные зелеными ветками, морщинистые, с вислыми усами, колышутся в шеренгах пленных и сопровождающего пленных конвоя. В мыслях у них — лишь котелок с капустой и жирным мясом, греющий бок, да соломенный тюфяк; они будут еще много стрелять; стыд у них уже позади. Они закалывали штыком поросенка, выкапывали из тайников вино, мед, сало, срывали со стульев обивку, кованым каблуком сапога дробили фонарь, толпились с наволочками под окном, стреляли в цель по стеклянным банкам, гусиными яйцами, вынутыми из-под наседки, красили в желтый цвет стены, покачиваясь на садовых качелях, ручной гранатой обезглавливали голубятню, выгибали, подставляя под нож, горло заблеявшей в подполе козы; задумчиво поглядев на хозяина, вышедшего к ним с колбасой и вином, показывали на его сапоги: ну-ка, снимай поскорее, — и махали ему: мол, побудь пока на дворе, мы там пока полежим, отдохнем, — и тянули за собой улыбающуюся с натянутой любезностью хозяйку: сейчас кстати будет теплая плоть. Если не хочет, чтобы юбку содрали, пусть сама снимет по-хорошему, ничего, у нее не убудет, мужу тоже останется, а пока тот пускай зажмет уши и посидит в конюшне. Смерть была рядом с ними уже не меньше, чем шестьдесят шесть раз, неужели не заработали они право на небольшую радость; кто там следующий, снимай штаны. Хозяйка выгибается на постели, мотает головой: может, и вовсе не только от отвращения. По дороге на запад один из солдат прошел через свою деревню. Жило там триста семей, сейчас из снега торчат триста печных труб. Избы сгорели; сгорели, в ходе карательной операции, и семьи, запертые в церкви. В родной деревне другого солдата каратели, мои соотечественники, пожалели пуль, а может, не захотели шум поднимать, чтобы партизаны не свалились на голову. Каждую ночь они собирали по сотне подозрительных мужиков, приводили в сельсовет и по одному вталкивали в зал заседаний. А тут их встречали трое солдат с топорами, и четвертый, овечий пастух, который мечтал о собственной отаре, и пятый, дамский парикмахер, у которого в планах был свой салон в столице: этот щипцами выдирал золотые зубы. В лагере сотоварищи выдали дамского парикмахера, десять пуль в сердце, в кармане у него я нашел блокнот в клеточку, мечты о популярном столичном салоне, где в полированном зеркале встречаются понимающе взгляды дам и взгляд мастера.