Дёрдь Конрад
Шрифт:
«Ты будешь секретарь будапештского горкома», — сказал В., посмотрев на К. Ты — бургомистр, ты — вице-бургомистр, ты — такой-то министр, ты — такой-то госсекретарь. Названия руководящих должностей порхают в воздухе; В. словно леденцы раздает детишкам. «Ваши высокопревосходительства, позвольте ахнуть за ваше драгоценное здоровье!» — поднимаю я стакан с водкой, глядя на новоиспеченных государственных мужей, с трудом приходящих в себя. «А кто у нас будет шеф полиции?» — спрашивает В., который спустя всего лишь год, с неведомо откуда взявшимся в нем коварным хитроумием главаря рыночной мафии, руководит восстановлением национальной экономики; еще четыре года спустя каждое утро поглаживает себя по горлу: смотри-ка, все еще нет веревки на шее, — и в должности директора шахты в маленьком городке, посреди танцевального зала, в воздвигнутом, как по мановению волшебной палочки, дворце культуры, прыгает и дурачится перед оркестром, раскрасневшийся под фатой из конфетти, словно пустившаяся во все тяжкие новобрачная, и самозабвенно грохает в медные тарелки; а через одиннадцать лет, уныло подперши локтями голову под роялем в югославском посольстве, где получил ненадежное политическое убежище, молится богу своих отцов, чтобы тот уберег его от — опять-таки вытанцовывающего к петле — гонорара за еще одно недолгое пребывание в министерском кресле, и клянется, что уж теперь-то не будет соглашаться ни на какие соблазнительные предложения; через тридцать же лет, сидя за карточным столиком в закрытом клубе, снова расскажет друзьям-актерам, какими анекдотами он смешил в свое время Ленина, Сталина и Мао Цзэдуна, затем, уже в роли непризнанного писателя, с многозначительной жеманностью сообщит, что его мемуары, за которые правительство, только чтобы он не передавал их для публикации за рубеж, заплатило ему виллой в престижном районе, — так вот, мемуары эти в прошлом месяце, во время очередного обыска, полиция конфисковала до последней страницы. На что один из застольных собеседников, барин-литератор, глядя в коньячную рюмку, спросил: «Слушай, ты, коммунист хренов, до тебя так и не доехало за тридцать лет, что уж если ты пишешь мемуары, то один экземпляр рукописи надо обязательно держать где-нибудь вне дома, в другом месте?» В. — ему как раз пришла хорошая карта — сквозь сигарный дым посылает писателю лучезарную улыбку: «Слушай, ты, буржуй хренов, до тебя так и не доехало за тридцать лет, что коммунисты всегда врут?» А в тот достопамятный день, захмелевший от торжественного ужина, водки и пафоса революционного триумфа, на вопрос, кто же будет шефом полиции, он видит в углу комнаты лишь два поднятых пальчика. Словно робкий школьник поднял руку для ответа: полтора метра ростом, лысенький, с жиденькими усишками человечек. «Тебя как зовут?» — спрашивает В.; человечек тихо произносит имя, фамилию; В. растерянно оглядывает собравшихся. Г. — проворный еврей-портняжка, звезд с неба он никогда не хватал, но заурядная внешность помогала ему ускользать от внимания сыщиков. В полицейской мифологии революционер — человек более необычный, более взлохмаченный, что ли. Г. же на вид — точно как они, только ростом ниже. Когда надо было найти новую явку или перевезти ручной печатный станок, более подходящего человека трудно было найти. Если кто-то из подпольщиков задавал странные вопросы, вислый нос Г. чуял в нем свежезавербованного осведомителя и, получив согласие вышестоящих товарищей, Г. быстро организовывал изоляцию подозреваемого. Ум его, лишенный всякой яркости и оригинальности, к тому же недоверчивый и угрюмый, идеально годился для конспиративной работы. За годы подполья он ни разу не попал в полицию; правда, побывавших там он подробно выспрашивал. Приемы сыскной работы интересовали его, как шахматы или рыбная ловля. Мы чувствовали: профессия ищейки — это для него. Никто из нас упорнее, чем он, не разыскивал военных преступников; кстати, у нас и большой охоты к этому не было. Несостоявшиеся поэты или ученые, мы мечтали редактировать газету; все друзья завидовали мне: ведь в моем ведении находилось радио. В общем, мы были большими ослами; как, впрочем, и буржуазные политики, которые спали и видели во сне кресло комиссара по бесхозному имуществу, а ведомство внутренних дел легко уступили нам. «Товарищ Г. будет таким же образцовым полицейским, как и партийным работником», — сказал К. немного туманно. «Да, его сам бог сотворил шефом полиции», — доброжелательно кивнул Д. «Он хочет, другие не хотят, вот пускай и будет», — пробормотал X. И снисходительно потрепал Г. по макушке: «Только не зазнавайся гляди». «Стало быть, ты и будешь шефом полиции», — определил В. мрачный наш будущий удел.
Они, я видел, льются потоком вместе с русскими, льются, как Волга, и под их напором бескровную революцию, хочешь или не хочешь, делать придется. Демократы англо саксы жалели себя — и не добрались до Будапешта; добрались русские, Сталин их не жалел. По всему судя, он считал в порядке вещей, что десять миллионов солдат пали на поле боя с криком «За родину, за Сталина, ура!» Он отрезал себе огромный ломоть Европы, и никто не осмелился встать у него на пути: сиятельные главы государств ходили перед ним на задних лапках. Кто глуп, того полагается обдурить; кто пуглив, того грех не напугать. Для нас Запад означал: мюнхенское предательство, запоздалое открытие второго фронта, ненужные ковровые бомбардировки. Дома — демократия, на задворках — диктатура; мы для них были задворками. Те, кто после войны торговал на черном рынке и мог привести кучу политэкономических доводов против намерений все продовольствие, как бы мало его у нас ни было, разделить поровну, — сейчас восторгались атлантическим либерализмом и ругали русских. Я русским симпатизировал; я знал, что у них нечего есть не только в лагерях для военнопленных, но и в деревнях. Если страдание — величайшая сила, ибо из него рождается жертва, то они-то уж точно пострадали за Восточную Европу. Они были дикими, но не жестокими. Я начинал разбираться в их причудливой логике. Цивилизация, которую несет с собой этот народ, сентиментальный к детям и старухам, вероятно, не будет более бесчеловечной, чем западная, во имя которой немцы, где бы я ни бывал, ни к детям, ни к старухам ни капли не были сентиментальны.
Если буржуа — это то, чем он владеет, и личность свою он считает тем значительней, чем больше у него движимости и недвижимости, то я, с этой точки зрения, вернувшись с войны, думаю, уже не был буржуа. Мне и в голову не пришло вступить в наследство добродетельного деда или неуемного отца. Храни меня Бог и от университетской карьеры, где мне приходилось бы дополнять преподавательское жалованье дивидендами с семейного состояния. Возможность заново приспосабливаться к традиционному для нашей семьи строю жизни страшила, а не манила меня. Вот я, на вершине нашего холма с виноградниками, в нашей усадьбе, модный профессор, готовлюсь к лекции для избранной аудитории, у которой и на теле, и в голове — сплошь модные вещи. В большой компании, с приехавшими в усадьбу гостями, верхом на сытых конях мы гарцуем меж крытых дранкой крестьянских хат, а на лесной поляне нас уже ждет горничная; ветчина по-крестьянски — закуска незатейливая, но вкусная, вино из собственного подвала остывает в холодной воде нашей собственной речки. На празднике сбора винограда моя жена надевает крестьянскую блузку с тюльпанами, батраки жарят на вертеле целого теленка, я приглашаю на чардаш девушку, одну из тех, что носят в заплечных корзинах собранный виноград, и танцую с ней, слегка отвернув голову, чтобы не чувствовать острый запах пота. Я уже не заставляю лесорубовых дочек плясать голышом в лесу, на столе из мельничного жернова, как заставлял мой отец; да и жена моя не звонит горничной, чтобы та сняла с нее сапоги, как звонила моя матушка. В нашем детстве прислуга мылась в пристройке-прачечной; мы построили для нее вполне комфортную ванную комнату. Когда мы едем на поезде, нас устраивает купе первого класса; старомодный семейный вагон-салон, разрисованный цветами и птицами, стоит теперь в саду; в дождливые дни приятно посидеть там, на мягких диванчиках, читая прогрессивные книжки. Я видел себя в облике образцового представителя своего, идущего в ногу со временем класса, в облике просвещенного человека, для которого культура неотделима от неспешного собирания приятных впечатлений и который, хотя следит с научных позиций за тем, в каком составе пища достигает прямой кишки, иногда испытывает необъяснимые приступы тошноты.
Я радовался, что в нашем доме, переоборудованном в народный колледж, на креслах с порезанной и содранной кожей сидят, читая «Братьев Карамазовых», те деревенские подростки, которых в пятилетнем возрасте мать будила подзатыльником, если они не вскакивали на рассвете пасти скотину. Мы теперь почти наедались простоквашей и хлебом; одна девушка спросила, не обидно ли мне, что они завладели моим наследством? Я ответил: люблю, когда все мое имущество умещается в сумке, что висит у меня на плече. Тогда я чувствую себя дома в любой комнате, где меня застанет вечер. Если ты только что снял военную форму, очень скоро понимаешь: удобнее всего — стандартный, незаметный костюм, купленный в секции готового платья обычного универмага. Девушка задумалась: «Наверно, это ты искренне говоришь, но вот у меня — всего одна юбка, а мне так бы хотелось, чтобы было две».
Я мечтал быть профессиональным революционером, рупором некой мечты, чего-то такого, что больше, чем то, что я в данный момент делаю. Реальность — это наследие прошлого, начнем что-то абсолютно, непримиримо новое; мое чувство юмора — в зимней спячке. Насилие не вызывало во мне такого уж всепоглощающего отвращения: ведь наши лагеря для интернированных были лишь робкими ответами на лагеря смерти. Если я видел графа, который на паре своих оставшихся лошадей занимается извозом, его падение не шокировало меня — хотя бы уже потому, что так он казался мне ближе и милее. Коли уж мы собрались менять государственный механизм, давайте менять всю культуру. До сих пор мы были в центре Европы провинциальным театром, теперь стали экспериментальной студией; мир смотрит туда, где происходит что-то новое. Пускай у нас не будет собственных автомобилей — зато будет собственная история. Я не хотел смешивать свободу с банковским вкладом, утопию с супермаркетом.
Я говорил: мирового капиталистического движения быть не может, мировое коммунистическое — пожалуйста. Царство Божие можно построить и в исторической реальности. Коммунистические партии — монашеские ордена XX века. Буддист или мусульманин не станет христианином, коммунистом — сколько угодно. Профессиональный революционер тем могущественнее, чем преданнее он служит идее. Лучшую часть нашего человеческого «я» несет в себе коммунистическое государство, которое сегодня пока — национальное, завтра — всемирное, и столицей его будет Москва. Освободим наше мышление от мелочных национальных рамок! Давайте развивать в себе имперское самосознание! Атлантический мир должен нам покориться, ибо мы — решительнее и целеустремленнее, мы — превосходящая сила, которая грядет не только с идеями, но и с танками. Мы, коммунисты Центральной Европы, будем посредниками между Москвой и Западом. Мы повсеместно объединим экономику и политику, труд и частную жизнь; все, что существует в нескольких видах, мы сплавим в одно целое. Подавление — всего лишь средство, чтобы сделать идеи доходчивыми; пускай народ усвоит, что он не может хотеть иного, чем хотим мы; сначала, побитый, он отдастся нам в руки, потом, через нашу государственную власть, полюбит себя самого. Мы обещаем не изнеженность, не благополучие, а мистерию единого всемирного общества.
Мы взяли в свои руки всю власть, которая только попала нам в руки. Демократия наша была агрессивной; тогда, в 45-м, уступчивость котировалась очень низко. В наших глазах деление мира на богатых и бедных было незаконным: всего за один год мы ввели равенства больше, чем либеральный парламент — за полстолетия. В нашем учении не было указано, где следует остановиться: так почему бы после крупной промышленности не национализировать и мелкую, после больших отелей — и маленькие пивные? Государственный ресторан — мой, и когда я расплачиваюсь за ужин, деньги все равно остаются моими: ведь они идут в карман моего государства. Прежний правящий класс оказался слабым не только по отношению к фашистам, но и к нам; он не понимал своих интересов, а если понимал, то боялся их защищать, позволяя себя насиловать то немцам, то русским. В некоммунистической оппозиции тот, кто был левым, становился марионеткой в наших руках, а того, кто не хотел становиться марионеткой, мы клеймили как врага демократии. У буржуа первая же пощечина вызывает шок, а если к обещанию свободы добавить маленький подкуп, то он, пометавшись немного, продаст и свою партию, и своего бога, но охотнее всего будет писать коммунистическому государственному руководству доносы на нас, коммунистов. Когда мы перемалывали какую-ни-будь партию, находившуюся на правом фланге политического спектра, на правом фланге оказывалась следующая. Наконец все правые партии кончились, и теперь правый фланг был только у нас.
Не для того ли я всю жизнь занимался политикой, чтобы попасть за решетку? На автогонках или в военной игре подобраться к смерти как можно ближе — настоящее сексуальное наслаждение; то же самое относится и к тому виду спорта, название которому — власть. Я знал, что обыватель — раб своих привычек и потребностей, что будущее его — лишь продолжение прошлого; кем же мне стать, чтобы выйти из этого заколдованного круга? Коммунистом. Война закончилась, но борьба между новым и старым, между добром и злом продолжается. Обыватель — копит материальные ценности, революционер — борется; огромное количество людей, которые копят, представляется революционеру врагами, он презирает их, старается навредить им — и потому горд собой. Это — самая легкая часть дела; труднее быть влюбленным в партию. Напрягая воображение, он видит партию как множество кабинетов, как залы собраний, как в меру обаятельных функционеров. Партия, в конце концов, ведь не только чистая идея; из комитетов воображение бежит на площадь. На площади собираются сто тысяч человек, у моих ног — толпа, разбитая на квадраты, я говорю в микрофон, толпа скандирует здравицы. Власть доставляет наслаждение, в демократии наслаждения меньше: она любому разрешает перечить власти. Я любил массы — именно так, во множественном числе, — любил, как женщин: пускай они отдаются моей формирующей воле. Хорошо было воскресными утрами импровизировать, блистать игрой ума в обшарпанной радиостудии; шесть дней подряд страна трудится, на седьмой — садится вокруг меня, я насыщаю ее: меню составлено мною, в разумной пропорции, из музыки и пропаганды. У тех, кто меня послушает хотя бы немного, я застряну в мозгах надолго, даже если они и не приемлют ни одного моего слова. Партия, она какая есть, такая есть, она ведь, в конце концов, состоит из людей; но коммунизм — образ наивысшего добра, образ всего самого лучшего, вписанный в историческое будущее; еще десять лет, еще двадцать лет, и оно, это будущее, наступит. Я же — толмач коммунизма; коммунизма, а не Центрального Комитета; но если меня исключат оттуда, то отберут и микрофон, и я не смогу быть больше ничьим толмачом. Так что парт-дисциплине я, насколько это было в моих силах, подчинялся. Конкретная наша реальность была еще беднее, чем до войны, и будущее состояло из слов. Но в те времена казалось, что слово и есть суть человека: кто скажет хорошее, тот хорош, кто скажет плохое, тот плох. Я считал, что я говорю хорошее.