Дёрдь Конрад
Шрифт:
Не знаю даже, кто я такой вообще. Относительно будущего я всегда по эту сторону, относительно прошлого — всегда по ту. Я уже не тот, кем был, и еще не тот, кем буду. Зачем каждый миг вытеснять меня из прошлого? Зачем у меня отбирают все, что мне хоть немного знакомо? Прокрадываться домой мне позволено лишь звериной тропой мечты, хотя всеми ощущениями своего тела я хотел бы быть дома.
Пока ты так упоительно взвизгиваешь, лоно твое каждой клеткой разговаривает со мной. Я всплываю из него лишь затем, чтобы погрузиться опять. Когда ты со мной, я не хочу быть настороже, обойми меня, укрой, поддержи во всех моих нуждах; не будь собой, будь мной. Не торгуйся: ты любишь меня, лишь когда я хороший. Люби и тогда, когда я злобен и глуп. Я отношусь к тебе с подозрением, я испытываю тебя: долго ли ты выдержишь?
Кому будет приятно, если разъяренные люди с оружием в руках вытащат его из теплой толпы и рявкнут: бего-ом марш! Марш — туда, где ты всегда на глазах! Лагерная охрана неисповедима: выпустили, велели бежать изо всех сил, дали небольшую фору. И на мотоциклах, верхом — в погоню! Малоутешительный рекорд — если схватят меня, ко всеобщему удивлению, далеко от лагеря. Я бы мог заупрямиться: мол, не побегу, останусь на месте; но — ладно, черт с ним, пускай лучше буду считаться беглым зэком. А коли так, то чего удивляться, если правоту мою не признают даже те, в чьем одобрении я позарез нуждаюсь.
Если уж так сложилось, что даже коварное тело мое — всего лишь камера-одиночка, где скудная меблировка принадлежит тем, кто пытается меня запугать, то, извини, тут волей-неволей становишься подозрительным и начинаешь думать, что жалкая моя мечта о некотором тепле лишь делает меня уязвимее, с потрохами отдавая меня в руки тем, кто твердит, что положиться мне не на кого, и советует сдаться. Ты делаешь меня слабее; эту невероятную пустоту, которая есть я, на самых опасных участках пути мне все-таки нужно нести самому. От болезни — от иллюзии, что я должен устоять на своих ногах — ты меня вылечить не способна.
Я встроил себя, вплел себя во все, что со всех сторон меня окутывает, и тебя мне тут было мало. Ежедневно я погружался в теплую ванную, в знакомую улицу, в свой институтский кабинет, в повседневные дела, в манеры свои и привычки, потом снова — в пальто, в корчму, в домашнее кресло, в книги, пока опять не оказывался в теплом убежище между твоей спиной и стеной.
Все это — больше, чем ничего, но не так уж в конечном счете много. Хорошо смеется тот, кто смеется последним; голову готов дать на отсечение: последним смеяться не мне. Я могу шутить, сколько влезет, но финал партии будет столь же не смешон, как не смешна упаковочная бумага, которой накроют меня санитары, когда им уже нечего будет делать с той штукой, о которой сейчас я пока говорю в первом лице единственного числа.
Тебе тоже удастся далеко убежать от ограды лагеря. Соседи по камерам, мы перестукивались с тобой через стену. Мы и платками машем так, что ясно: уходящий поезд только сделал нас ближе друг другу. Если бы в данный момент я мог увидеть тебя в какую-нибудь подзорную трубу, мне наверняка понравилось бы то, что ты как раз делаешь. Меня несказанно интересует, куда он ведет, твой путь, который не параллелен моему. Некоторое время мы сопровождали друг друга, сейчас каждый свернул в своем направлении.
Жена в любую минуту может вернуться домой, испуг, потом радость. «Твоя комната ждет, вселяйся, — сказала бы она, — начнем все сначала»; в этом «начать сначала» у нас большой опыт. Когда я замолчал и канул в клинику, она была очень усталой. Если она не заботится о себе, то я, наверное, не буду тем более. Другое дело, когда я был в тюрьме; собственно, без тюрьмы я с радостью обошелся бы, но ведь не я туда себя посадил; а сейчас, когда я играю в сумасшедшего, она не обязана оставаться одна. Почувствовав, что я ослабел, она оставила меня в мгновение ока. С какой стати она должна жертвовать всей своей жизнью ради человека, который скорее сумасброд, чем сумасшедший! Пока я, в домике на околице деревни, вечерами ждал докторшу, она ужинала со своим другом, утром они просыпались вместе, выходили на люди, она уже не скрывала его, они стали парой и сами привыкли к этому, как привыкли другие. Друг ее, может быть, переедет теперь обратно в свою квартиру, но она не порвет с ним отношений: ночь будет спать у него, другую — дома. Не только ведь мужики рады, когда у них несколько любовниц: она тоже справится с нами двумя. Каждая вторая ночь — для меня даже много; я люблю перед сном почитать в постели, свет лампы никому не мешает, ты ни на кого не натыкаешься под одеялом, не нужно держать книгу в левой руке, потому что ее голова устроилась на моем правом плече, ну и — сон без всяких помех, нет напряженного ожидания, что к тебе в любой момент могут обратиться. Центр тяжести переносится на того парня: пускай он потрудится, пускай он доказывает моей жене, что она еще вовсе не старая; я достаточно потрудился на этой ниве, а женщины к сорока годам все более ненасытны. И все же я бы не радовался, что она уходит по вечерам, и холодным взглядом изучал бы ее лицо, когда она появляется, свежая, на другой день утром; она была бы веселой, я — хмурым. Вечером, если она остается дома, я замечаю, что ей неспокойно, жаль друга, который сейчас один, и тревожно, что, может, и не один вовсе. Однажды мы втроем отправляемся в кино, потом ужинать, после этого друг заходит к нам пропустить рюмочку; я их развлекаю; милые, улыбчивые лица. В один прекрасный момент я говорю: «Ну, я ложусь, а ты, если хочешь, еще посиди». Две благодарные пары глаз, дружелюбный завтрак втроем, умные разговоры; почему бы этому молодому человеку не переселиться сюда, у меня все равно нет сына. Бесплодный мужчина и женщина, которая еще способна родить, хотя времени для этого у нее уже немного; в общем, жена перестает предохраняться. И объятия приятней, если женщина не прочь забеременеть; новый этап жизни, омоложение. И если даже парень через несколько лет исчезнет, я останусь ребенку отцом. В этом возрасте сердце бездетного человека младенцу завоевать труда не составит. Иногда до меня доносятся сладострастные стоны жены; я ревниво прислушиваюсь: громче ли, чем со мной? Способен ли я удержаться и не видеть их мысленно в этот момент? Хотя я, конечно, думаю в первую очередь о жене, однако вижу перед собой и ее друга, и во мне пробуждается любопытство: хочется увидеть их не в воображении, а живьем. «Приходи и ты тоже», — говорит однажды жена; возможно, в тот день я все же к ним не пошел бы — они сами явились бы попозже ко мне. Жена совсем бы не возражала, если бы мы ласкали ее оба, с двух сторон; возможно, у нее уже был такой опыт и он не показался ей неприятным; я тоже, бывало, чувствовал себя неплохо с двумя девушками в постели. Надо полагать, в голове у нее мелькает иной раз эта мысль: пускай ее касаются четыре руки, пускай и с живота, и со спины к ней прижимаются сразу два знакомых тела. Она любит нас обоих, мы же и вдвоем утомимся, прежде чем утомим ее. Но можно ли втроем находиться в одной постели и не касаться третьего тела? Если ты обнимаешь одного, то трудно не тронуть другого; тело — тело, оно теплое, и не такая уж большая разница, что у одного половой орган — впадина, у другого — выступ. Жена свела бы меня с этим парнем; женщина иногда — лишь мост, лишь связка между двумя мужчинами. Отцовство, гомосексуальные отношения, подавляемая ревность — многовато для меня этого; разве недостаточно еще было в моей жизни нарушений естественного порядка вещей? Я в их любви — третий лишний. Мне не нужны они вдвоем. Для меня это означало бы боль, борьбу с собственным тщеславием, взламывание собственных замков. Теперь, когда мне за пятьдесят, стискивать глотку жены; или — завести себе мужчину-любовника? Чувствовать, под застывшей своей любезностью, что ты замкнут и ненужен в этом переплетении? Чтобы мне было больно, что они вдвоем — уже они, а мы вдвоем — уже не мы? Меня привлекают куда более простые задачи, чувственность начинает переселяться в глаза, брезгливо сторонясь шумливой и потной похоти. Прежде я слишком часто вмешивался в жизнь других, сейчас у меня пост, в их жизнь я не стану лезть. В этой квартире я не нужен; я свободен; я ухожу.
У меня есть адресов, телефонов, мне еще есть куда пойти, но я никуда не пойду; что прошло, то прошло, и место ему — в прошлом времени.
В руках у меня — букет роз, я звоню, тишина; через стекло входной двери я вижу: Илона в своей комнате перегнулась через подоконник. Не нравится мне, что она высунулась так далеко; я высаживаю дверь. «Врываться силой, это ты умеешь! А прийти, когда я зову? Никогда! Убийца! Моя сестра отравилась». «Умерла?» «Может, выживет, может, нет». Ее сестра пришла однажды вечером, мы были в постели. «Можно мне тут остаться? Мне так одиноко». Она принюхалась. «Из дому?» «Нет, на кладбище собирал», — сказал я. Шара вздрогнула, потом попросилась к нам под одеяло. Два похожих лица у меня на плечах. «Никогда тебя такой не видела», — сказала Илона младшей сестре, и они поцеловались в губы. Я то приходил, то нет, потом мне пришлось уехать. «Когда вернется, отдай мне его на неделю, чтобы был только мой», — просила Шара Илону. «С нами можешь оставаться, но для личного пользования не отдам». «Я только это хотела услышать», — сказала Шара. На другой день какой-то полоумный каменщик на улице встал перед ней на колени: он только за руку мечтает ее держать, пока где-нибудь в подворотне справляет нужду. Шара пошла с ним в подворотню. Еще через день она проводила до дому пьяного старика, уложила его и, намочив полотенце, вымыла с ног до головы. Тот свалил ее на постель, дал ей несколько оплеух, ему почти удалось ее изнасиловать, но он прямо на ней и заснул. Шару стошнило, она подтерла пол, укрыла спящего и ушла домой. Целую неделю она сидела в своей комнате, думала. А вчера ночью черным мелком у сестры, на стене кухни, написала прощальное письмо, потом легла с ней в постель. Проснувшись, Илона обнаружила, что сестра не шевелится. Скорая долго не приезжала; врач сделал Шаре инъекцию, махнул санитарам, чтобы уносили, и сказал напоследок: «Пятьдесят на пятьдесят». «Чем могу служить? Раздеваться?» — спрашивает Илона. «Да». Она сбрасывает одежду: «Мерзкий ты тип, но по крайней мере не врешь». «Вру», — бормочу я себе под нос.
Дверь мне открывает глухой старик; увидев меня, безнадежно машет рукой. Я даю ему сигару, он, понюхав, оживляется. Под ногами у него нервно мечутся две кошки с белыми хвостами; он пинком отшвыривает одну — и снова машет безнадежно. Магда с кислым выражением, кривя нос, подходит ко мне. «Какая гадость, вся еда подгорела. Будешь есть?» «Буду». «Вкусно?» «Очень». «А если я туда плюну, все равно будешь?» «Все равно буду. Только зачем туда плевать?» Магда краснеет от негодования. «Что за тон! Пошляк! Ты на кухне у баронессы сидишь!» «Сама начала». «Терпеть не могу! Терпеть не могу, когда так нагло сваливают ответственность на других». «Я вино принес. Хорошее», — говорю я примирительно. Магда показывает фотографию, на ней какие-то кратеры. «Что это?» «Устье матки. Моей». «Ага, теперь узнаю». «Чего это ты узнаешь? Ты что, мне под юбку заглядываешь? Я в последнее время трусов не ношу». «Да не заглядываю я». «А почему не заглядываешь?» Я гашу в пепельнице сигарету. «Прямо как шофер грузовика! Брюхо набьет, вина выпьет, покурит — и лезет женщине под юбку. Ну берегись! Я сейчас закричу, отца позову». Сидя на табуретке, она наклоняется вперед, прислоняется лицом к моему плечу и визжит пронзительно; в кухню входит ее отец. «Он меня сексуально домогается. Ты адвокатом был, заведи на него дело!» Старик безнадежно машет рукой. «Дай ему сотню, на кино и на ужин», — командует Магда. Когда мы остаемся одни, она протягивает мне толстую тетрадь. «Это — письмо, прочитай, пожалуйста! Только сразу». Я читаю; текст — бред сумасшедшего. «Жалость к тебе, все зря. Следы ног: мой мозг в снегу. Захлебнись без меня! Растрогайся из-за каждого моего волоска!» Я чешу в затылке. Она выхватывает у меня тетрадь и навзничь валится на пол. «Я бездарна! Ты высасываешь мой мозг, а потом тебя нигде нет». Я ложусь на пол рядом с ней, опираюсь на локти, она в самом деле плачет: «Убирайся!» Я снова чешу в затылке и ухожу. На другой день отец ее так же недружелюбен, но когда я угощаю его сигарой, он оживляется.