Шрифт:
— Ну, что, ладно ружье-то будет? Вот здесь дырку просверлить, и готово. А это курок,— пояснил он, взявшись за один уцелевший рог мутовки,— зато в лесу и дома будет служить — в лесу стрелять, а дома корове пойло мешать.
Я слыхал, что охотники плохие ружья зовут «мешалкой», «мутовкой». Но я не обиделся. Да и сердиться на Василия Петровича я не умел: он был хороший человек. Все же я стал так же, как и отец, работать в праздники. И часто, отработав дневную смену, шел в ночную. Во мне росла упрямая мысль добиться своей цели — купить ружье.
И вот, наконец, я купил себе ружье на толчке у старьевщика за один рубль семьдесят копеек — одноствольное — «шомполку». Ложе в шейке было расколото, огромный курок чуть держался у замка. Я стянул ложе проволокой, укрепил курок и в тот же вечер, с замиранием сердца, зарядил свое ружье. Взял лист бумаги, нарисовал на нем углем утку, прицепил лист на баню и выстрелил.
Мать отнеслась к моей стрельбе сочувственно. Она помогала мне заряжать ружье и даже вышла со мной в огород. А когда я выстрелил, она вперед меня побежала прямо через гряды к бане. Платок с ее головы упал, волосы растрепались.
— Попал! Пять дробин всадил! — крикнула она. Глаза ее сияли радостью. Улыбаясь, она добавила:
— Я думала, что у тебя не хватит толку стрелять.
В этот вечер я раз десяток выпалил в баню.
Когда пили вечерний чай, отец улыбнулся и, подмигнув, сказал:
— Ты, мать, завтра зажарь-ка дичатинки к обеду.
— Не настреляли еще.
— А ты баньки, баньки отруби да и зажарь.
После чая он взял мое ружье и, внимательно рассматривая его, проговорил с той же лукавой улыбкой:
— Как есть такое же, как в твоем прейскуранте нарисовано. Только на ложе, вместо гравировки, проволока намотана, а курок, как нос Степки-сапожника, экий же большой и закорючистый,— И, обращаясь к матери, проговорил: — Вот мать, как заведем корову, тебе есть чем пойло мешать.
Меня не обидела шутка отца. Ложась спать, я с полным удовлетворением посмотрел на свое ружье, которое висело на стене.
С нетерпением ждал я субботы и боялся, что мастер меня нарядит работать в праздник. Я уже все приготовил: сшил из старых кожаных голенищ себе сумку — ягдташ, за полтинник раздобыл потрепанный патронташ, купил пороху, дроби и каждый раз вечерами, снимая со стены ружье, любовался им, прицеливался, воображая «тетерю». Но в субботу ко мне подошел слесарь Ивашкин и сказал:
— Вот что, ты завтра поедешь к Петру Фомичу, к мастеру, на покос сено грести.
— С какого угару? — сказал я.
— Не с угару, а поедешь, да и все тут.
— Я на охоту собрался, не пойду на покос.
— Хм, охотник! — презрительно оттопырив нижнюю губу, проговорил Ивашкин,— поди, с этим пойдешь,— указал он на Василия Петровича, работавшего рядом со мной.— Ему что? Он уж прожил свой век, измочалился, все равно ему, а тебе польза будет. У тебя жизнь еще впереди.
— Какая польза?
— Дуралей, платы прибавит мастер! Сколько получаешь?
— Четвертак.
— Ну, будешь тридцать получать, а то и все тридцать пять. Вот.
— Тебя он послал ко мне? — спросил я Ивашкина. Он, не глядя мне в глаза, ответил:
— Ты думаешь, он сам к тебе придет да поклонится? Дескать, ваше степенство, пожалте ко мне на покос грести!.. Как бы не так. Я говорю! А он велел, вот и все.
— Не пойду,— решительно сказал я.
— Не пойдешь? Ну, тогда пеняй сам на себя.
Ивашкин отошел к своему верстаку недовольный и принялся за работу.
Солнце только что встало, а я уже миновал обширное заводское селение и вошел в широкую просеку. Возле меня, помахивая пушистым хвостом, весело бежал Барбос — моя любимая собака. Он то убегал далеко вперед, то с лаем возвращался, радостно прыгал на меня и, поджав острые ушки, снова уносился в лес.
Я первый раз шел с ружьем. Плечо мое давил ремень туго набитой сумки. Вчера еще с вечера мать заботливо укладывала в нее хлеб, соль, огурцы, соображала вслух:
— Не забыть бы чего... Ложку-то надо?.. Я положу ложку, может быть, похлебку сваришь там. Картошки и луку положила... Спичек не забудь... Да смотри, неси мне тетерю.
На востоке золотился край неба, облитый лучами солнца. Какой-то трепетный восторг подгонял меня. Идти было легко, дорога серой лентой вилась, то вползая на угор, то спускаясь в ложбину, уходила вдаль и терялась у синей подошвы далекой горы.
Меня приветливо обвевало смолистым ароматом леса. В августе птицы уже не поют, поэтому в лесу было тихо, только в траве кой-где стрекотали кузнечики.
На ели вдруг защелкала белка, перепрыгнула на сосну и, забравшись на вершину, растянулась по сучку. Прижав ушки, она смотрела на меня черными глазками.