Вход/Регистрация
Город в долине
вернуться

Макушинский Алексей Анатольевич

Шрифт:

96

Он может бежать — или спрятаться, в надежде, что белые возвратятся. Он прячется, пишет Двигубский (тетрадь № 4). Он прячется у Лидиной тетки, вот у кого! Он прячется у Лидиной тетки, не зная, кто она, пишет Двигубский. Вдруг прошлое его настигает. Начать с калитки, пишет Двигубский. С той калитки в глухом и заднем заборе, к которой уже подходил он в свой первый день в городе, возле которой, провожая некогда Лидию из школы домой, он всякий раз прощался с ней, очень быстро, по ее настоянию, как если бы она, Лидия, боялась свидетелей, доносчиков, соглядатаев, уже торопилась, уже была мыслями в каком-то другом месте, среди других каких-то людей, — и потому очень быстро, на щелочку, сквозь которую только и мог он разглядеть, что запущенный сад и высокие травы, открывая эту низенькую, вырезанную в высоком заборе, испуганно поскрипывавшую на заржавленных петлях калитку, проскальзывала в нее и скрывалась за ней, оставляя его одного, у гнилого мостика возле крапивной канавы, в счастливейшую пору его жизни, в шестнадцатом году, навсегда. Возле этой-то калитки и оказался он теперь, в девятнадцатом. Он сам не знал, куда он бежит; ему бежать было некуда. Он попробовал эту калитку — заперта ли? — Бог весть какому наитию повинуясь. Калитка не была заперта; он проскользнул в нее, как некогда Лидия; проскользнув и прежде чем закрыть ее за собою, в последний раз выглянул — нет, в переулке никого не было… кажется, никого — затем пошел крадучись к дому, смутно серевшему за деревьями, почти не думая, что он делает, для чего это делает, но очень ясно, с той ясностью, которая так неожиданно его посещала, которую он так ценил в себе и воспитывал, видя себя — со стороны и откуда-то — идущим — по глинистой и влажной, разъезжавшейся под ногами тропинке, между высоких трав, стегавших его по ногам, все ближе к дому, серому и, ему казалось, необитаемому. К чему-то мы всегда приближаемся; всегда и всю жизнь приближаемся мы к чему-то. Дверь открылась, как только он поднялся по скрипучим ступенькам; хриплый, старческий, но отчетливый и решительный женский голос предложил ему зайти поскорее, не испытывать судьбу и ничего не бояться. Он не боялся, конечно; он был почему-то, сам себе удивляясь, смущен. Он понимал, что это и есть пресловутая Лидина тетка; в темных сенях, где оба они стояли, где ясно, мило и по-домашнему пахло мятой, она показалась ему очень высокой, стройной и строгой старухой, какой, поскольку он вообще о ней думал, он не представлял себе эту Лидину тетку; он понял вдруг, что, сам не сознавая того, все эти годы воображал ее себе седенькой скромной старушкой, чуть ли не в чепчике. А между тем, только такая тетка и могла быть у Лидии, никакой другой не могло быть, конечно. По темным и путаным, с порогами, коридорам, певучим полам идет он, повинуясь ей, вслед за нею; наконец, оказываются они в светлой, после темных коридоров блеском начищенного паркета почти слепящей гостиной с крутобоким комодом и прелестным, карельской березы, колченогим лакированным столиком, опираясь на который старческой, большой и красивой, с выступающими красноватыми костяшками пальцев, рукою, глядя прямо на Григория темно-карими, спокойно смеющимися глазами, она принимает позу почти торжественную, воскрешающую в памяти те портреты, которые еще висят, может быть, где-то там, в имении, в погибающем прошлом, порезанные вандалами, иронической, в то же время и в pendant к выражению глаз, в уголках губ, улыбкой оттеняя парадную прямизну этой позы, этого взгляда. Такая улыбка бывала у его grande-m`ere — и на портрете его grande-m`ere, еще висящем в порезанном вандалами прошлом. «А ведь я вас знаю, Григорий Константинович. Je vous connaissais… comme un enfant». Ему и в голову не могло прийти до сих пор, что таинственная Лидина тетка и ближайшая подруга его grande-m`ere, ее, grande-m`ere, единственная подруга в городе, прекрасно памятная ему по самым ранним, самым детским, невозвратимым и немеркнущим впечатлениям, — что это одно и то же, постаревшее, но, в общем, не очень даже изменившееся, им теперь, с почти каким-то замиранием, задыханием испуга и радости, узнанное, его узнающее, признающее, уже открыто и откровенно улыбающееся лицо. «Вот как бывает, Григорий Константинович, вот как бывает…» Что, собственно, побудило Двигубского дать этой так неожиданно возникающей в повести, в жизни героя, в слепящей гостиной Лидиной тетке и подруге Гришиной бабушки — не совсем обыкновенное имя, точнее — отчество, Вера Филаретовна, я не знаю, и Света не знает тоже, Марина, сестра П. Д., не отвечает на мои письма. Григорий, пишет Двигубский, обожал ее в детстве за это фиолетовое, необыкновенное отчество; всякий раз, когда она приезжала в именье, старался как-нибудь так устроиться, чтобы остаться в той синей гостиной, где grande-m`ere обыкновенно принимала ее; забирался, бывало, просто под стол, под диван, что обе они видели, но Гришу не прогоняли, как наверняка прогнали бы, точнее — grande-m`ere прогнала бы, и Всеволода, и Лизу, которым и в голову, впрочем, не приходило слушать, или подслушивать, эти долгие разговоры, уже тогда, казалось ему теперь, вращавшиеся вокруг каких-то очень давних событий и обстоятельств, ему, Грише, тоже совершенно не понятных, но влекших и занимавших его, вокруг каких-то, целым светом забытых историй времен бабушкиной молодости, а значит, пишет Двигубский, эпохи Александра Второго, эпохи великих реформ, не сбывшихся, как не сбылись и наши, надежд. Ах, конечно, конечно, она человек того времени, пишет Двигубский, эта Гришина grande-m`ere, как же иначе, она бывала при дворе, она присутствовала, может быть, на сеансах пресловутого Юма (он же Хьюм, но не Хоум), она видела все эти летающие тарелки, вертящиеся столы, она знала их всех, знала Анну Федоровну Тютчеву и ее рассеянного отца, бывала в гостях у Вяземских, где встречалась с Валуевым, с ним же — в музыкальном салоне великой княгини Елены Павловны, знала и мадмуазель Анненкову, дочь герцога Ангулемского, загробную приятельницу гильотинированной королевы, помнила, а как забыть ее? и госпожу Берг, носившую траур по живом муже; она рассказывала обо всем этом, тогда, когда-то, в Гришином детстве, в его, Гришином, затаенном, подстольном и поддиванном присутствии, своей единственной городской подруге, Вере Филаретовне Пряхиной, в то время еще не старой, уже, впрочем, вдове — вдове (тетрадь № 5) местного, не очень богатого помещика, офицера, в свое время и к ужасу, должно быть, родных женившегося на хорошенькой поповской дочке, оставившего ей в наследство вполне скромную городскую усадьбу, в которую она сама никогда, наверное, не приглашала Гришину бабушку, в которой он, Гриша, в детстве никогда не бывал и в которой, вот, теперь оказался…; подруге, пишет дальше Двигубский, выбранной ею некогда из всех возможных подруг, небогатых вдов и помещиц в уезде и в городе, за тайное сходство с собою, вдруг открывшееся Григорию. В том-то и дело, что они похожи, его grande-m`ere и вот эта Вера Филаретовна, очень прямо сидевшая в кресле, положив запястья на столик. Grande-m`ere была легче и тоньше, в ней больше было иронии. Они Сделались похожи теперь, когда она приблизилась в летах к его бабушке. Тогда он этого сходства не замечал, a grande-m`ere, значит, сразу заметила. Он только не мог понять, как мог забыть о ней. Он помнил с детства ее имя и отчество. И помнил, и вспоминал. Но вспоминая это имя и отчество, просто так, без всякого повода вспоминая его, отталкиваясь ли от каких-то других слов, Филина, фиал, filioque, или даже без всякой связи с другими словами, глядя на что-нибудь, крыши в Лукке, сосны в Шварцвальде, с той случайностью мелькающих в сознании звуков и образов, за которыми он умел и учился наблюдать с осторожным, отстраненным вниманием, он, Григорий, за все эти годы, за всю свою взрослую, не такую уж долгую, но не такую уж и короткую жизнь, ни разу, ни разу, вот во что невозможно было поверить, не подумал о том, что она могла быть еще жива, и не спросил себя, жива или нет — и как если бы она, Вера Филаретовна, подруга его бабушки и персонаж его детства, никакого отдельного от этого детства и этой бабушки существования не имела, иметь не могла. И то, что она, Вера Филаретовна, с фиолетовым ее отчеством, не только оказалась жива, но оказалась еще и не кем иным, как Лидиной теткой — это так было странно, так удивительно, что, думал Григорий, очень прямо, в свою очередь, а по-другому в нем и невозможно было сидеть, сидя в колченогом кресле карельской березы, что если бы он, Григорий, сумел в самом деле, в полной мере и до конца осознать эту удивительность, эту странность, он бы умер, наверное, от изумленья. Transiit admirando. Она же смотрела на него с той умиленной печалью, с какой мы смотрим на взрослых, которых знали детьми, с какой мы тем более смотрим на них, если в первый раз видим их взрослыми. Вот этот Гриша, прятавшийся под диваном. «А ведь я знала про вас с Лидой», сказала она вдруг. «Да, все знала, Григорий Константинович, представьте себе…» При упоминании о Лидии лицо ее померкло, и день в окне померк тоже. «Вы, наверное, голодны? Я распоряжусь», сказала она. И больше они не заговаривали о Лидии, ни разу за те два дня, что Григорий у нее прожил, не упоминали этого имени, как не упоминают постыдную или страшную семейную тайну, но сидя за этим ли чинным столиком, или за широким, тоже овальным столом в соседней с гостиной столовой, где Григорий, после всех походов, постоев в крестьянских избах, наслаждался чистотой сервировки, серебряными подставочками для приборов, кольцами для салфеток, за обедом, вполне, впрочем, скромным, на скорую руку, похоже, состряпанным из той снеди, которую ей удалось раздобыть, и молча, сурово подаваемым старой, преданной и ворчливой прислугой, никак не показывавшей, знает она или нет, кто этот неожиданный молодой человек в потертом сюртуке с чужого плеча (предсмертный дар Ивана Людвиговича Губера…), только однажды, к немалому изумлению и Григория, и самой Веры Филаретовны, почти грубо отодвинувшей его в сторону, когда он, Григорий, подошел слишком близко к окну, — сидя, следовательно, за этим ли, за другим столом, не упоминая больше о Лидии, говорили они о прошлом и только о прошлом, о Гришиной, еще раз, grande-m`ere, скончавшейся, когда ему было двенадцать, любимой им так, как он, казалось ему теперь, потом никого не любил уже в мире, о его grand-pere, которого он не помнил, которого она, Вера Филаретовна, знала тоже и о котором так говорила, как если бы не его, Гришина, давно покойная бабушка была когда-то его женою, вдовою, но как если бы этой вдовою была она сама, Вера Филаретовна, или, может быть, так, как если бы его grande-m`ere завещала и передала по наследству память о нем, слишком рано ушедшем из жизни, не, к примеру, своей дочери, Гришиной матери, и не другим своим детям, но именно ей, Вере Филаретовне, для которой, как очень скоро понял Григорий, эта давняя дружба с его бабушкой была чуть ли не драгоценнейшим событием жизни, причастившим ее какой-то жизни иной, лучшей и высшей, как ей, очевидно, казалось, отчего она и хранила завещанные ей воспоминания, предания и сведения ревнивей и бережнее, чем даже Гришина мама, ныне молившаяся в Крыму о его, Гришином (не дарованном ей) спасении. Вот только теперь, сидя за столом или в креслах, в уже сгущавшихся сумерках и, тем более, на второй день, тоже, поскольку он не выходил на улицу и шторы были, на всякий случай, задернуты, какой-то сумеречный, тихий, очень спокойный, слушая рассказы Веры Филаретовны о его дедушке, не просто свидетеле, пишет Двигубский, но прямом участнике и деятеле эпохи Александра Второго, либерале и реформаторе (мои старые записи! восклицает в скобках явно увлеченный открывающимися перспективами автор; связать с Милютиными, с Самариным…) — вот только теперь, впервые после своего возвращения в город, Григорий почувствовал, что в самом деле — вернулся, что — дома. Вот именно и только теперь, когда он был в бегах и нетях, когда каждую минуту могли прийти за ним, и он понимал это, он чувствовал себя дома, в покое и безопасности, слушая эти отданные его grande-m`ere Вере Филаретовне на сохранение и в наследство семейные предания — для него, для него-то и отданные, для вот этого вечера, этих сумерек, этого дня — предания не всегда достоверные, легенды сомнительные — grande-m`ere, что признавала и Вера Филаретовна, была не лгунья, но выдумщица, и фантазия у нее была бурная — эти семейные и сомнительные легенды, уводившие от деда к прадеду, человеку уже совсем другой эпохи, конечно, un homme de 1812, de 1825, и затем еще дальше, еще и еще, в восемнадцатый век и в семнадцатый. Вся история его рода проходит, в последний раз, перед ним, прощаясь и готовясь исчезнуть, вместе с ним, навсегда. Фантазия самого автора взыгрывает, разумеется, тоже; видно по почерку, уже совсем летящему, неразборчивому и косому, с такими глубокими «у», такими «д» и «р», что слова в следующей строке вынуждены обегать их, торопясь, дергаясь и сжимаясь. Соблазн сочинить, под занавес, эту историю, в пускай беглых, но все же подробностях, поместить ее в широкий контекст истории русской и европейской, связать со своими былыми, еще юношескими, увлечениями и замыслами, был, конечно, велик; могу представить себе, что, если бы повесть была написана, то всплыли бы в ней и Димитрий Самозванец, с которым дальний Гришин предок и родственник связал свою мятежную судьбу, и Василий Третий, и Елена Глинская, и Соломония Сабурова, ей же, пишет Двигубский, царице истинной и безвинной, Гришин предок уже отдаленнейший хранил (поверим, в конце концов, что нам стоит, сбереженным Верой Филаретовной семейным преданиям, бабушкиным легендам…) непреклонную угрюмую верность, за что и был, понятное дело, сослан на Белое Озеро, а там уже, по тайному приказу царю, сначала ослеплен, затем умерщвлен, просто так, из мести и злости.

97

Видно, что идея анекдотической республики занимает автора, от тетради к тетради, все менее. Опасность гротеска, пишет он уже в русской тетради, картонной, омерзительная опасность гротеска… Тем более с появлением Кудеяра республика в его замыслах явно отступает на второй план. Выписываю все же (тетрадь № 2) вот такой «список местного правительства», как он называет его, составленный, зачеркнутый (двумя перекрестными линиями), заново переписанный — и через несколько страниц снова переписанный им. Предсовнаркома — тов. Телушкин. Наркоминдел — тов. Смолен. Наркомвнудел — товарищ Сергей. Нарком обороны — тов. Эйхен-гольц. Нарком путей сообщения — тов. Дрейманис. Нарком печати и пропаганды — Иван Дукельский. Нарком театров и зрелищ — тов. Плюмажева. Анархисты, эсеры-максималисты, большевики (товарищ Сергей). Кто такие Плюмажева, Телушкин и Смолен, что должно было, или могло, из них получиться? Мы этого никогда уже не узнаем. Есть что-то трогательное, думаю я теперь, вновь и вновь листая его тетради, в этих не родившихся персонажах, не осуществившихся возможностях, не состоявшихся судьбах, этих душах, не нашедших своего воплощения, хотя бы и на бумаге… Ничего хорошего не могло, конечно, получиться ни из Дрейманиса, ни из Смолена. Таинственный Телушкин всплывает, впрочем, еще раз, в виде подписи под воззванием «К трудящимся города и республики», воззванием, для которого Двигубский выписывает немало документов эпохи, из разных источников, вроде незабвенного «Воззвания от ЧК по обыскам г. Ельца», приведенного мною выше. С беспощадной жестокостью. Защитим достижения революции, кто бы на них ни покушался. Все на борьбу за подлинную свободу трудового народа. Умрем, но не сдадимся. Да здравствует Республика. Безоговорочная поддержка Совнаркому. С появлением Кудеяра все, как уже говорилось, меняется. Кудеяр, если я правильно понимаю поздние замыслы и наброски П. Д., в городе не живет, в город лишь, вместе с Лидией, наезжает. Какая-то республика есть, какое-то местное правительство, Кудеяру и подчиненное. В нем большевик только один — товарищ Сергей. Которому Кудеяр доверяет, потому что тот — местный, из наших. Земляк. А тот выполняет задание партии. У Махно, кажется, тоже был такой засланный большевик, оставивший потом мемуары (проверить! пишет Двигубский в последней своей тетради; уже, мне кажется, не проверил…). Кудеяр — «верховный комиссар», оставим царем — царя Глинского. Впрочем, не важно.

98

Он так и не узнал, кто его выдал. И мы теперь, пишет Двигубский, никогда уже не узнаем. Когда удары прикладов в дверь разбудили его, под утро третьего дня, он, не успев испугаться, успев удивиться, подумал только: вот, значит, как? Вот как, вот оно, значит. Как странно, как странно. Два чубастых, губастых головореза с винтовками, предводительствуемые тоненьким, женственным, в кожаной куртке и с блестящими браслетами на обоих запястьях, томно улыбающимся маузерным мерзавцем, приводят его первым делом на площадь, горбатую и булыжную, в одно из тех длинных желтых присутственных зданий, где, кажется ему, пишет Двигубский, он, Григорий, до сих пор и не бывал никогда. Уж точно никогда не бывал он в том полуподвальном, темном и сводчатом помещении, совершенно пустом, куда втолкнули его острым, быстрым ударом приклада. Дверь захлопнулась, ключ повернулся в замке.

99

К той финальной сцене, ради которой в известном смысле все и было затеяно, Двигубский так и не подступился — или только подступался к ней, может быть, несколько раз подступался к ней в своих записях, перескакивая через все остальное, не дававшееся, неудавшееся. Он так, кажется, и не смог решить, где же происходит она, эта сцена, этот финальный разговор героя с антагонистом, кончающийся гибелью первого; есть варианты, в которых Григория переводят на следующий день в городскую тюрьму на окраине, для этой цели в тексте и возникающую, кирпичную, огромную, мрачную, на самом выезде из города, на холме напротив монастыря (как в Ельце и в «Жизни Арсеньева») вырастающую тюрьму. Ему нужна была, по-видимому, тюремная стена и прожектор, длинная, кирпичная, красная, полуобвалившаяся стена — и прожектор, бегущий по ней ярко-желтым пятном. Об этом прожекторе и этой стене он говорил мне еще на Тверском бульваре, в 1981 году. Мы все видели эту стену. Все мы, родившиеся и выросшие в России, можем вспомнить какую-нибудь такую бесконечную, бесконечно-мрачную кирпичную стену, отделяющую что-нибудь от чего-нибудь, школьный двор от автобазы, завод от помойки, пустырь от соседнего пустыря — останки первичной индустриализации, руины девятнадцатого века. Вот такая стена ему и мерещилась, ради нее он готов был — и затем все-таки не готов был пожертвовать булыжной гладью площади, по которой герой, убегая от прожектора и пули, тоже мог бы, в других вариантах, бежать (убежать не мог ни в одном). Не написанной осталась и сцена свидания с Лидией, появления Кудеяра вместе с Лидией в его темнице и камере («Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь»; никакой воли, конечно, только запрещение товарищу Сергею убивать его). Хорошо видно, как он старается представить себе эту тюремную камеру, эту полуподвальную комнату. В присутственной комнате ничего нет, пишет он (тетрадь № 3), солома — или тюфяк. Он лежит на тюфяке, заложив руки за голову, глядя в пустой потолок. У него нет ни книг, ни бумаги. Его не кормят; Вера Филаретовна передает ему корзины с провизией. Никто его не допрашивает; иногда заходит товарищ Сергей — не допрашивать, а так, побеседовать. У товарища Сергея ничего не бывает так. Дежурный головорез приносит откуда-то стул; товарищ Сергей, воняя табаком и потом, садится; стул трещит, скрипит; вздыхает с облегчением, когда тот встает, наконец. Встает, уходит. Головорез ухмыляясь выносит усталый стул в коридор. Звуки, шорохи в коридоре, шаги на площади, иногда совсем близко. Чей-то голос: ну и дела пошли, братец, ну и дела. Сапоги проходят мимо решетки, их тень забегает в комнату, случайная гостья. Булыжная гладь в окне, почти вровень с глазами. Ровная, чуть мерцающая булыжная гладь, уходящая к бугру, которого он не видит. Сумерки, тоска сумерек, ночь. Ночные звуки, скрип дверей, шаги, шепот, снова шаги. Выстрелы. Он не боится смерти, он боится пыток, думает он. Прожектор бегает вокруг его камеры, отсветы пролетают по стенам. Утренние птицы, все птицы мира, весь гам, весь гомон, еще один день. Солнце на потолке. Тень решетки, на потолке и на стенах. В левом углу с утра, в правом к вечеру. Течение времени. Какой-то смысл есть, может быть, в этом движущемся узоре, в этом удлинении клеток, вытягивании продольных, скрещении поперечных линий, великий, неразгаданный смысл в известчатых трещинах потолка. Его нет; никакого нет смысла. Все мы в детстве, когда болели, пытались найти смысл в рисунке обоев, в ритме линий и лилий, в перебоях ритма там, где одна обойная полоса примыкает к другой. Мы не нашли его. Мы так и не нашли его за всю нашу жизнь.

100

Вспоминать ему не было свойственно. Прошлое всегда было рядом, теперь ближе, может быть, чем когда-либо. Теперь оно совсем было рядом, в заглазье или под веками, и то, что было в детстве, и то, что было вчера, вот эта площадь, которую слышал и чувствовал он за решеткой, Степанов на площади, дневка, дневка объявлена, бугор, горб и город, и как он стоял над городом, глядя вниз, как город виден был весь целиком, со всеми его куполами, и никого вокруг уже не было, только ветер пробегал по высоким лиловым травам, и казалось, что это никогда не закончится, что он будет все стоять и стоять вот так, над городом, всю свою жизнь, и дальний лес, тот дремучий, за всеми полями, холмами, бледно-синей чертою, мечта его детства, предмет его страсти, и как они все, и grande-m`ere, и Лиза, и Всеволод, и отец, и мать, уступая, как он понимал теперь, лежа в сумерках, открывая глаза, его, Гришиным, мольбам, просьбам и уговором, доехали все-таки до этого дальнего леса, всего однажды, в двух экипажах, и в лесу были сосны до неба и сосновые иглы повсюду, и пятна солнца на иглах, и четыре шишки, которые он привез оттуда с собою, по две в каждой руке, не выпуская их из рук всю дорогу, обычные, в общем, шишки, до самого конца детства стоявшие у него на комоде, сверху светлые и с черным исподом твердых, за те годы, что простояли она на комоде, до уже какой-то костяной твердости одревесневших чешуек, уже похожих больше на лопасти или лопатки, и нельзя простить себе, разумеется, пропажу этих четырех шишек, тогда, в юности, даже им не замеченную. Совсем рядом было все это, под веками и в заглазье, и сама эта комната, его комната, с вывороченным ныне комодом, идеалистическим порядком, навсегда уничтоженным, грудой книг на полу, без видимой соразмерности, и проколотые портреты, и то самое страшное, что он видел в жизни, о чем с тех пор старался не думать, прошлым летом, в степи, казак с раскроенным черепом и большая, старая, в жирных складках, счастливо хрюкающая свинья, поедающая что-то кроваво-серое из черепа, как из миски, Степанов, из револьвера стреляющий в эту свинью, затем согнувшись, у обочины где-то, с матерной руганью извергающий из себя все, что он съел за жизнь, и тот же Степанов, смотрящий только в сторону, в сторону, в тот злосчастный солнечный день, когда, заехав в местечко, они, Степанов, и он, и маленький капитан Махин, сам, впрочем, большой любитель реквизнутъ что-нибудь у мирного населения, не смогли, или не посмели, остановить еврейский погром, с прибаутками и здоровым гоготом устроенный казаками, и после этого все уже стало — не так, все стало — неправдой, и они знали это все трое, и все трое молчали об этом, и страшное, со сжатыми губами, молчание его матери в год бабушкиной смерти, и тот дальний край парка, где начиналось все страшное в жизни, где была одна такая мрачная осина, с высокой кроной и совсем темным, почти черным, в круговых крапинах, выемках и наростах, стволом, что он боялся проходить мимо нее, старался обходить ее стороною, и первая смерть, которую в жизни он видел, от этой осины шагах, может быть, в четырех, серая кошка с копошащейся раною на боку и ужасным, во всю ширь распахнутым ртом, оскалом острых зубов и розовым, каким-то еще живым нёбом, и как он бежал к дому, почему-то повторяя про себя: небо, нёбо, нёбо и небо, как заклинание или как формулу ужаса, и grande-m`ere в гробу, запах хвои, ладана и еще чего-то, о чем не был сил подумать, и как он стоял у этого гроба, почему-то один, и затем не один, и затем опять один, с бесслезными глазами и злым от горя лицом, которое сам он видел со стороны, как если бы он стоял не только там, где стоял, но еще и где-то рядом с собою, впервые в жизни, наверное, в свои тогдашние двенадцать лет, глядя на самого себя со стороны и откуда-то, своим же горем от себя отделенный, и grande-m`ere живая, веселая, легкой и молодой походкой идущая мимо статуй, мимо Музы и Ночи, рассказывающая небылицы о прошлом, читающая ему вслух Ламартина, o lac, l'annee `a peine и так далее, и это узкое савойское озеро, lac du Bourget, куда они нарочно заехали с Всеволодом, светящаяся дымка у берега, и горные озера в Шварцвальде, пыхтящий паровичок, на котором он добирался до них из Фрейбурга, густое солнце и густейшие тени на зелени альпийских лугов, покой, с которым душа не справляется, с которым справиться и не хочет, и море, и море, конечно, дюны в Нормандии, бушующие полотнища пляжных флагов в Бретани, в Провансе, и петербургские улицы, стеклянный сумрак подъезда, зима, сани, северное сиянье, которое видел он в феврале 1916 года на Елагином острове, поехав ночью с сомнительной и случайной дамой кататься, безумное, хвостатыми вихрями стоявшее в глубоком и прозрачном небе сияние, возвестившее ему грядущие катастрофы, и Лидия, говорящая с горечью, что никого уже теперь не полюбит, только его, только его, и поезда, и вагоны, все вагоны, все поезда, тот серый, солдатский, на котором возвращался он с никому уже не нужного фронта и где его чуть не убил озверевший, густо усатый, нанюхавшийся кокаина матрос, шелуха от семечек, плевки, махорка и ругань, и опять Фрейбург, грохот колоколов по утрам, пожилая чета, у которой снимал он свою двух-с-половиной-комнатную квартиру, госпожа и господин Эбб, жившие в нижнем этаже, Доротея и Карл, оба с плоскими какими-то лицами, оставлявшие ему, бывало, возле его двери пару кусков испеченного только что пирога, песочного и так называемого мраморного, с темными вкраплениями шоколадной породы в желтоватом и рассыпчатом тесте, и снова дальний лес, дальний лес, тонкой, синей, спасительною чертою возникающий на горизонте, и левый лёва с его наглаженным носом, податель помощи, избавитель от бед.

101

Надеюсь, не помешал, с издевательскою ухмылкой спрашивал товарищ Сергей, вновь и вновь, в разных тетрадях и рукописях заходя в его камеру (комнату), усаживаясь на вносимый ухмыляющимся, как и он, головорезом многострадальный стул, сразу начинавший скрипеть, стонать и качаться. Да, Григорий Константинович, попали вы в передрягу. И как это вас угораздило? А ведь я предупреждал вас. Не послушались. Лежите, не беспокойтесь. Не хотите лежать? Правильно, лежачий беспомощен. А стула не могу предложить вам. Стул вам не полагается. Должна же быть какая-то разница между нами. Садитесь как-нибудь по-турецки. Садитесь, поговорим по душам. Скучно, небось, лежать-то? Да-с, Григорий Константинович, попали вы в историю с географией. Все-таки, боюсь, расстреляют вас наши ребята. Уж так им хочется расстрелять беляка, прямо уж и не знаю, как удержать их. Не верите? Ну и не верьте. Прислать, может, вам Дукельского? Знаете такого? Большой человек теперь, министр, можно сказать, просвещения. Поболтаете с ним об оргийности. Ну, как хотите. Что — мне Дукельский? Мне Дукельский ничто. Я могу его хоть сейчас чикнуть. А впрочем, пускай пока болтает. Нам это даже на руку. Вздернуть его мы всегда успеем. Эх, Григорий Константинович, Григорий Константинович, если бы вы знали, какое это чудное ощущение. Вот сижу здесь с вами, мирно беседуя. А могу — все. Могу вас застрелить вот сейчас. Вы думаете, нет, не могу? Не посмеет, думаете, застрелить меня комиссар? Вы думаете, батька наш приказал вас не трогать, так уж мы вас и тронуть не посмеем? Посмеем, еще как посмеем, Григорий вы наш Константинович, философ вы наш, Сократ в темнице, графчик вы наш разлюбезный. Думаете, атаманша за вас просила, как за бывшего своего полюбовника… ну, не буду, не буду, не сердитесь, бровкой не дрыгайте. А может, ей батька пообещал, а мне-то на самом деле поручил… а?.. вас… того. чикнуть-жикнуть. А я-то и не чикаю. Я бы должен, а мне-то вас жалко. Не верите? Ну, и не верьте, не верьте, голубчик. А все-таки я могу вас… вот сейчас возьму пистолетик… и где вся ваша философия, ась? Григорий Константинович? где все мысли, дум высокое стремленье, духовные запросы, полет фантазии, будущие труды? Ну, что вас потащило к белым, а? Ну, никак не пойму. Думаю, думаю, все не понимаю. Ну, вы же умный человек, вы ж не можете не понимать, что там все кончено, что начинается новое время, фантастическое время, необычайное время? Вы не смотрите, что все так… что все такое кровавое, грязное, жалкое, мерзкое. Вы думаете, мы этого сами не понимаем, не видим? Мы все видим, все понимаем. Мы эту кровь отмоем, эту грязь разгребем… Не верите? Вот и не верьте. А ведь и ваш Христос родился в еврейской лачуге. Там, что ли, все было так уж величественно? Там тоже была грязь, кровь и слезы, Ирод, избиение младенцев. А все-таки там начался новый мир. Да-с, новый мир. Удивил я вас, да? Ну вот, хоть удивить вас сумел, хоть позабавил вас, и то благо. А там ведь и вправду начался новый мир. Ваш новый мир. Который мы теперь похерили. Потому что он прогнил, провонял. А теперь начинается настоящий новый мир, наш новый мир. Вы не смотрите на грязь и кровь, Григорий Константинович, не смотрите, это все чепуха, кровь и грязь, все пройдет, все забудется, через десять лет никто и не вспомнит. Каких-то буржуев там расстреляли, большое дело. И о батьке не думайте, батька это так, эпизод. Это вопрос недели, через неделю не будет никакого батьки. А мы будем. Мы останемся, мы надолго. Вот вы и переходили бы к нам. Это я серьезно говорю, не смотрите на меня так. И не смейте улыбаться, а то прикончу. Я могу прикончить, я нервный стал на этой работе. А все-таки перешли бы вы к нам. История за нас, Григорий Константинович, как я вам, кажется, уже имел удовольствие. А надо быть с победителями истории, ну ведь вы же умный человек, ну что вам-то делать там, в стане, так сказать, хе-хе, погибающих. Ну черт ли вам этот стан погибающих? А я ведь вас, Григорий Константинович, потому, может быть, и не даю чикнуть-жикнуть, что все надеюсь, может одумается философ наш, а? Одумаетесь? И все, дверь открыта, сразу вас отпущу. Плевать мне на батьку, у меня везде свои люди. Отпущу вас, подпишите только бумагу. Вот ведь человек какой, не спрашивает даже какую. Сами знаете, какую бумагу. Документик-с, так сказать, о сотрудничестве. И все, свобода, счастье, солнце сияет. Да вы не бойтесь, грязную работу делать не будете, грязную работу есть кому делать. Зашлем вас обратно к Деникину, будете потихоньку передавать информацию. А? Григорий Константинович? Как вам мое предложенье? А ведь и вы в душе немного авантюрист. А это приключение-то получше будет, чем по степям тут таскаться. Я ведь вас хорошо понял. Я тут тоже сижу у себя в кабинете, сижу, курю, о вас думаю. Я много о вас думал в жизни, больше, чем вы обо мне. Вы обо мне и пяти минут, наверно, не думали. Я для вас известно что такое… кровавый мерзавец. Не улыбайтесь, прикончу на месте. А я о вас все думаю, думаю. Вы нужны нам, Григорий Константинович, вы, вы, вот именно вы. Все это вздор, что я говорил вам, я сам ни во что не верю, вздор, кровь, грязь, но если бы вы, если бы такой человек, как вы, перешли к нам… все бы оправдалось, все бы очистилось. Если бы такой человек был за нас… мы бы… ну, впрочем, вы к нам не перейдете, и потому я вас укокошу. Ладно, подумайте до вечера. Пойду документик приготовлю, а вы подумайте. До утра. А провизию, я смотрю, вам хорошую передают. Ишь ты, у нас и на съезде ВЦИКа такой кормежки не было. Буржуй вы все-таки, Григорий Константинович, буржуй, ничего уж тут не поделаешь.

102

Он бывал вдруг счастлив, когда лежал так — или когда садился по-турецки, прислушиваясь — или уже не прислушаваясь к шорохам и шагам в коридоре, всматриваясь в темноту своей комнаты (камеры); счастлив, потому что свободен. Он был, в самом деле, свободен здесь, на этом вонючем тюфяке лежачи, в преддверии гибели; так свободен, как, может быть, никогда не бывал еще в жизни. И потому, конечно, был он так свободен здесь, на этом тюфяке и в этой темнице, что (вдруг, на мгновения…) совершенно все равно ему делалось, погибнет он или нет. Совершенно никакого значения не имело (вдруг…), что будет с ним сегодня или завтра, будет ли что-нибудь. Так остро и счастливо чувствовал он что-то неразрушимое в себе, какую-то, в себе, в самом, думал он, в темноте улыбаясь, себе себя, светящуюся, всегда живую, неразрушимую точку, что никакого значения уже не могло иметь для него никакое завтра, никакое сегодня. Но даже если и этой точке было суждено погаснуть, и этому неразрушимому в нем — быть разрушенным, даже и это уже было неважно ему. Было только счастье, только свобода, ничего больше не было. Душа отпускает себя на волю, душа прощается с миром. Еще он помнил, конечно, что читал об этом у того-то и у того-то, у Платона и у Плотина, в августиновой «Исповеди» и у мейстера Экхарта, но уже не в том было дело. Еще помнил он, как читал Экхар-та, прислушиваясь к плеску фрейбургской, вдоль тротуаров текущей воды, к голосам, доносившимся с рыночной площади. Уже о чем-то совсем другом шла в нем речь. Он был только благодарен теперь этой жизни, отступающей от него, и всех любил, всех жалел, и Доротею Эбб с ее плоским лицом и песочными пирогами, и Всеволода, и grande-m`ere, и всех, кто виделся ему в темноте. Уже как будто умер он в своей камере. И никакого, значит, его уже не было, но был кто-то в нем и вместо него, ничего не желающий, только жалеющий, умеющий только любить, ничего другого не способный вместить в себя, кроме этой любви, но такой пустой и огромный, что эта любовь была больше всего, что он мог представить себе, больше камеры, в которой лежал он, больше города, страны, степи, моря и мира. А потом не оставалось в нем ни благодарности, ни свободы, ни счастья, но только страх, только страх, и отчаяние, и желание жить, лишь бы жить, и он бегал по этой проклятой подвальной комнате, из одного угла в другой угол, и затем по кругу, по кругу, размахивая руками, не в силах остановиться.

103

Началось с утра и весь день уже не кончалось — хожденье, тревога. Шум, шаги и голоса в коридоре. Дверь вдруг открылась, заглянул кто-то, дверь закрылась опять. Пару раз заходил товарищ Сергей, молчал, жевал губами, тряс подбородками, ни слова не говоря уходил. Григорий знал, что судьба его сегодня решится, страха, казалось ему, не чувствовал, только читал про себя наизусть все, что мог вспомнить, все стихи, которые успел запомнить за жизнь, почему-то начал с Лермонтова, по небу полуночи, перешел к Языкову, там за далью непогоды, к Баратынскому, столь всегда им любимому, есть милая страна, есть угол на земле, и, конечно же, еще прекрасен ты, заглохший Элизей, прочитал все из Онегина, что сумел вспомнить, первую главу и восьмую, заснул, проснувшись, увидел товарища Сергея, стоявшего перед распахнутой дверью, смотревшего на него. Слабый свет падал из коридора; в камере была ночь; черной горою стоял против света, в проеме двери, товарищ Сергей. Ну вот и все, Григорий Константинович, вот и все. Что — все? Не будьте ребенком, вы же офицер, в конце концов. Все, вам нельзя оставаться здесь больше. Бегите, я подговорил часового. Через двадцать минут придут за вами. Наши на подходе, батька бесится, всех велено расстрелять. Не верите? Думаете, я собрался бежать вас? Вы все-таки очень плохого обо мне мнения, Григорий Константинович. Жаль. Жаль, что такого плохого. Я не бегу вас, я вас спасаю. Прожектор выключен, никто ничего не заметит. Не верите? Нет, все-таки вы не верите. Ну так поверьте. Хоть однажды. Вот в этот раз. Вам же хочется мне поверить, я вижу. Хочется, хочется. На этот раз вам очень хочется мне поверить. Хочется жить, хочется еще жить. Ведь вы мне верите, да? Ведь вот вы мне уже немножко поверили, правда? Верьте, верьте мне, я всегда вам сочувствовал. Был бы на вашем месте ваш братец, пальцем бы не пошевелил для него. А вы другое дело, я это еще во Фрейбурге понял. Сразу понял, что вы не такой. Не такой, как все. Я ради вас своей шкурой рискую. Ну, идите же, бегите же, наконец. Я много зла сделал в жизни, я хочу хорошее сделать. У меня тоже душа есть, Гриша, бегите. Вот видите, вот вы уже и встали, один шаг уже сделали, ну еще один сделайте. Бегите, верьте, не сомневайтесь. Прощайте, не поминайте лихом Прямкова. Не обнимаю вас, вам это ни к чему. Просто сделайте еще один шаг, вот так, уступаю дорогу вам, вот, вот, и вот вы уже в коридоре, и теперь бегите, бегите, вон в ту дверь, прожектор выключен, храни вас. Прожектор выключен не был; прожектор тут же зажегся; прожектор побежал вслед за ним. Это было теперь уже все равно. Теперь уже мог он только бежать и бежать, убегая, в одной тетради к стене, к которой приставлена была лестница и по которой шастал прожектор, стараясь его нащупать, в других тетрадях — по площади, мерцавшей мертвенно серым булыжником, падавшей за свой собственный край, бежал, бежал, убегая, мимо бугра, к дальним домикам, прожектором уже схваченный и с одной только мыслью, что надо бы как-нибудь, все равно как, добраться как-нибудь, из города выбравшись, до того дальнего леса, к которому он так всю жизнь стремился, и что если бы он добрался до этого леса, там, в лесу, там, за лесом, и каким-то удивительным образом он был уже в этом лесу, и все в лесу было так же, как тогда в нем было, когда-то, те же сосны и те же над соснами облака, большие, он так ясно видел их, задирая голову, над высокими соснами, быстрые, млечно-переливчатые, вместе с ним бежавшие облака, и пятна солнца, вместе с ним бежавшие по тропинке, и мох, и папоротник, и смолистый дух, хвойный запах, и почему-то уже раздвигались деревья, уже открывалось за ними, неведомое ему, воздушно-светлое, осмысленное пространство, и никакой боли не чувствуя, еще услышал он над собой грубый голос, сказавший: задание выполнено, а, комиссар? и другой голос, как будто знакомый: хорошо выстрелил, молодец.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: