Макушинский Алексей Анатольевич
Шрифт:
56
Лукка, писал мне Двигубский летом 2001 года, есть один из прелестнейших городов, когда-либо виденных им, почему они, то есть он, Света и Оля, задумали провести две недели в конце августа, перед началом учебного года, в Тоскане, между Луккой и морем, в деревне, где у их знакомых, Светиных, точнее, коллег по работе, есть домик, который, за умеренную плату, сдают они друзьям, друзьям друзей и вообще (писал мне Двигубский) представителям рода человеческого (de l'humanit'e, si l'on veut). Конечно, в августе в Италии еще жарко, но если я хочу и если Элизабет хочет, то почему бы нам, собственно, не провести, так сказать, вакансии (les vacances, vous comprenez) вместе (ensemble)? С Элизабет я расставался в то время; она не поехала. Мы же, после долгих переговоров и обмена электронными письмами, пришли к выводу, что лучше всего было бы мне приехать на машине и присоединиться к Двигубским на вторую неделю их пребывания в тосканской идиллии, после чего, в начале сентября, Света и Оленька уедут в Париж, мы же вдвоем проедемся, как выразился, опять же, Двигубский, по итальянской и французской Ривьере, по Лазурному берегу, Провансу и Лангедоку, где я никогда не бывал до тех пор и куда он, Двигубский, вообще, как вдруг выяснилось, больше всего любивший юг и солнце, стремился, по его словам, непрестанно, с тех самых пор, как впервые побывал в Каннах и Ницце. Я начал тогда, в 2001 году, впервые в жизни получать приличное жалование и потому мог позволить себе, наконец, это давно задуманное мною путешествие — которого он, Двигубский, позволить себе, в общем, не мог; дорожные расходы я взял почти полностью на себя. Недели за две до моего и за неделю до их отъезда вдруг выяснилось, что все всё перепутали, то ли Света все перепутала (что вообще-то было на нее не похоже), то ли Двигубский все перепутал, то ли я их понял неправильно, и что дом, куда мы должны были ехать, вовсе никакой не дом, но — квартира, и находится она не возле Лукки, но гораздо южнее, за Ливорно, чуть-чуть не доезжая до Гроссетто, в местности, называемой Маремма (название, сказал мне Двигубский, как будто из какого-то сна…), в местечке с не менее пленительным названием Кастильоне делла Пескайя, до которого я добирался, я помню, почти двое суток, заночевав в Вероне с ее знаменитым амфитеатром и пресловутым балконом Джульетты, добычей туристских толп, наседающих друг на друга в неизменном своем обалдении.
57
Оля в 2001 году была в примерно Джульеттином возрасте; она красила губы, как трехрублевая девка с Казанского вокзала (шепнул мне обожавший ее П. Д.); ногти красила так же; родителей ни слушать, ни слушаться не желала; и все время что-то делала со своим мобильным телефоном, единственным ее другом, верным спасением от окружающей скуки; бесконечно переписывалась, а если не переписывалась, то хоть перечитывала сегодняшние и вчерашние письма, рассматривала присланные ей картинки, какие-то «смайлики», и затем опять начинала бешено переписываться, быстро-быстро щелкая ярко накрашенными ногтями по телефонным крошечным клавишам, с лицейскими своими подружками и, наверное, мальчиками, оставшимися в Париже или уехавшими на каникулы в другое, конечно — лучшее, более интересное и уж точно более шикарное место. Светины кошачьи глаза в сочетании с непонятно от кого унаследованными тяжелыми веками, двигубским крутым лбом, маленьким скошенным подбородком и подростковой еще неуклюжестью, как бы недоработанностью всего облика делали ее мучительно некрасивой, соответственно и несчастной; с тех пор она изменилась, кажется, к лучшему. Родителей откровенно она презирала за эмигрантскую скромность их жизни, изредка секретничала с матерью, раздражалась на отца-неудачника и бессознательно заигрывала со мною, не потому что я, старый и толстый, тоже эмигрант, хотя и обладатель подержанного «Мерседеса», как раз тогда купленного, мог быть сколько-нибудь для нее интересен, а просто потому что ей пришло время строить кому-нибудь глазки, а никого больше не было рядом. На пляже она сразу склонялась над своим телефончиком, сердито отмахиваясь от предложений хотя бы переодеться, затем, со вздохом отложив его, облачившись в наглый бикини, преувеличивавший зачаточный ее бюст, утыкалась глазами в очередной том «Гарри Поттера» во французском переводе, со страдальческим видом позволяла матери намазать ее кремом от солнца — и опять утыкалась в своего «Гарри Поттера», в телефон, в «Гарри Поттера», не слушая и не слыша, конечно, ни шум прибоя, набегавшего на песок, ни вечные крики чаек, ни те волшебные голоса, которые, сквозь солнечную пляжную дрему, такими кажутся вдруг далекими, нездешними, тоже, по-своему, вечными, откуда-то, Бог знает откуда, доносящимися до нас, вплывающими в здешнюю жизнь. Я поворачивался на спину и приподнимался на локте. Слева был мыс, далеко уходящий в море, слева же был и порт, до которого мы иногда доходили с Двигубским по пляжу, оставляя Свету и Оля загорать и шептаться друг с дружкой; возвращаясь к ним, всякий раз видели очертания кастильонского замка, нависавшие над берегом, еще дальше убегающие холмы, и дымчатые очертанья то ли еще какого-то мыса, то ли острова, Двигубский утверждал, что — Эльбы, в морской и мерцающей, уже совсем далекой дали. Я думал, конечно, о той, на этих страницах так и оставшейся безымянной, деревушке в Латвии, где прошли когда-то лучшие мои годы, о том, какие это были годы, какие блаженные и счастливые годы — молодости, писательства и удачи; и как с тех пор все затмилось, потускнело, померкло. Что было не совсем правдой, пожалуй. Как раз в 2001 году сумерки начали, наконец и как уже сказано, редеть в моей жизни, туман рассеиваться, хоть я этого еще и не сознавал, может быть; и вовсе не потому рассеиваться, еще раз, что внешние обстоятельства изменилось и жизнь обрела вдруг некую, пусть временную, устойчивость, но потому и только потому, разумеется, что какие-то наметились, наконец, после семилетнего моего, с 1994 года, молчания, литературные, писательские возможности; стихи, иными словами, в которые я еще не совсем готов был поверить, не считал еще, в самом деле, своими и никому поэтому не показывал, не показал и Двигубскому, все-таки уже звучали и складывались, пробиваясь сквозь немоту; на пляже сидючи, редкие робкие строчки уже я, поймав их, записывал. Двигубский, сидя, лежа ли рядом со мною на деревянном раскладном лежаке, за небольшую плату сдаваемом напрокат наглоглазым и вертлявым пляжным прислужником, читал, в свою очередь делая какие-то записи, какие-то выписки, сначала Светония, затем Саллюстия, затем, уже во время нашего дальнейшего путешествия, Тацита, римских, короче, историков, которых, по его словам, любил с детства, много лет не перечитывал и вот, собрался, наконец, перечесть; здесь, на юге, сказал он, в двухстах километрах от Рима, это как бы даже напрашивается. Знаете ли вы, что местность, где мы с вами находимся, эта восхитительная Маремма, упоминаемая, кстати, в, по-моему, довольно скучном романе Жюльена Гракха, который вы, Макушинский, советовали мне некогда прочитать, что эта местность, в античности называвшаяся Maritima Regio, считалась гиблой, гибельной, малярийной, считалась, впрочем, таковой и в Средние века, и даже в Новое время, чуть ли не до самого последнего времени, во всяком случае до тридцатых годов двадцатого века, когда, между прочим — при Муссолини, закончено было строительство каналов и осушение болот, начатое еще в 18 веке? Узнать это было нетрудно; в пляжном киоске купил я подробный немецкий путеводитель по округе, до сих пор у меня сохранившийся. Среди прочего приводилось в нем этрусское название Кастильоне — Салебро, рассказывалась история замка, который видели мы вновь и вновь и к которому поднялись, кажется, только однажды вечером, с недовольной Олей и молчаливой Светланой, замка, который герцог Козимо Первый ди Медичи (не путайте его, мой драгоценнейший, сказал Двигубский, впадая в чудный тон своей юности, со «старым» Козимо, основателем славного рода) подарил, как выяснилось, жене своей Элеоноре Толедской, а заодно цитировалось и единственное упоминание Мареммы у Данте, именно в 5 песне «Чистилища», где некая Пия деи Толомеи, родом из Сьены, сообщает, что, как сказано в переводе Лозинского, с которым я, вот сейчас, сверяю цитату, она «в Сьене жизнь, в Маремме смерть нашла». Siena mi f'e; disfecemi Maremma. А как вам нравится вот это описание Катилины, говорил Двигубский переворачиваясь на другой бок и раскрывая заложенное им место в двуязычном латинско-французском издании Саллюстия, которое у него было с собою. Эта цитата несколько раз, причем по-латыни, повторяется в его записях и тетрадях, присланных мне, как сказано, в 2004 году, причем повторяется в связи с персонажем его так и ненаписанной повести, называемым, как правило, товарищ Сергей; вот она: Animus impurus, diis hominibusque infestus, neque vigiliis neque quietibus sedan poterat: ita conscientia mentem excitam vastabat. Igitur colos ei exsanguis, foedi oculi, citus modo, modo tardus incessus; prorsus in facie voltuque vecordia inerat. Я нашел ее русский перевод, разумеется и опять-таки; вот он: «Грязная душа, враждовавшая и с богами, и с людьми, не могла обрести равновесия ни в трудах, ни в досугах: так взбудоражила и так терзала ее больная совесть. Отсюда мертвенный цвет кожи, застылый взгляд, поступь то быстрая, то медленная; в лице его и во всей внешности сквозило безумие». Кстати, не нахожу ли я, что в интонации Эрнста Юнгера в его, им, Двигубским, по моему совету, за который он бесконечно благодарен мне, несколько раз прочтенной и перечитанной повести «На мраморных утесах», не нахожу ли я, что в интонации этой повести есть что-то от интонации античных историков, Саллюстия в частности? Что и неудивительно, если вдуматься. В конце концов, и там, и там рассказывается история некоего упадка, некоего заката, у Юнгера в мире вымышленном, у Саллюстия в Риме, как он его понимает, и там, и там описываются силы и страсти, разрушающие когда-то существовавший порядок вещей. «Началось все с малого, иногда встречало отпор, но затем зараза расползлась, точно чума, народ переменился в целом, и римская власть из самой справедливой и самой лучшей превратилась в жестокую и нестерпимую». Я напомнил ему статью Блока о Катилине; редкостная чепуха, сказал он с несвойственной ему решительностью оценок. К Блоку он всегда, впрочем, относился скептически. Это статья ни о каком не Катилине, конечно, сказал он, я помню, просто автору очень хочется верить, что революционными матросами, убийцами и грабителями, предводительствует сам Христос, оттого и Катилина оказывается, что уж совсем глупо, предшественником и предвестием Иисуса. Что до него, Двигубского, то никто ему так не отвратителен, как любители хаоса, призыватели великого ветра, обличители старого, будто бы прогнившего и обывательского порядка. Мы слишком хорошо знаем, что приходит такому порядку на смену, какой беспорядок, какой — новый порядок. Ancien Regime при всех его очевидных грехах и пороках всегда все-таки лучше революционного нового мира. А как все ликуют, как радуются великой и бескровной, как целуются на улицах, обнимаются на площадях. Кровь и слезы приходят, как известно, потом. Ну да, все это слишком понятно. Поэтому защитники былого порядка, каким бы он ни был, милее ему всех прочих участников исторической драмы, даже если дело их безнадежно, обречено и по определению проиграно. Как поживает его повесть? Плохо. Очень плохо, сказал он. Но все-таки он надеется, как ни странно; надеется, отчаивается, надеется вновь и вновь. Если я хочу, он просто почитает мне что-нибудь; я хотел. Мы остались однажды утром вдвоем в той, признаться — не запомнившейся мне квартире, которую снимали у Светиных сослуживцев; на столе, вот это я почему-то запомнил, еще стоял не убранный после завтрака, типично итальянский кофейник (с тонкой талией, из двух половинок), пара чашек и плетеная корзинка с сухими булками (ни в какое сравнение не идущими, конечно, с восхитительным французским багетом). Дверь на балкон была открыта; видны были шапки пиний за дверью; мягкие очертанья какой-то соседней горы. Дело не в том, что мы можем быть счастливыми, думал я, дело в том, что мы должны, мы должны, это лучшее, на что мы способны. Двигубский принес откуда-то и, как мне показалось, не положил, а прямо-таки вывалил на стол целую стопку рукописей и тетрадей, которые все возил, значит, с собою, потом начал долго в них рыться, что-то выискивать, теребить их своими длинными пальцами. Пахло эвкалиптом и хвоей. Тень Олиной маленькой майки, повешенной Светой на балконе сушиться, колебалась и вытягивалась, стремясь сорваться, мечтая взлететь, на красном, в продолговатых плитках, полыхающем балконном полу.
58
Это чтение было мучительным. Чем дальше он читал, тем больше злился — и на себя, и на то, что читал. Ему явно не нравилось то, что читал он, ему было стыдно за свой же собственный текст. Ужасно, да? спрашивал он пару раз. Я (искренне) уверял, что нет, не ужасно. Что, наоборот, очень интересно, читайте дальше. Того, что он прочитал мне в тот день, я не нахожу теперь в его записях — вернее, нахожу в них так много вариантов прочитанного тогда, что уже не в состоянии определить, какой именно он читал. Он прочитал мне два отрывка, это я помню точно; соотнося их с той схемой действия, которую могу теперь восстановить по его бумагам и записям, вижу, что речь идет все еще о самом начале повести, событиях первого дня. А действие и занимает, собственно, лишь несколько дней, все прочее воскресает в воспоминаньях. Слово раскоряки рассмешило меня, это я тоже помню, Люксембургкий сад и мюнхенский Хофгартен заслонили, на мгновенье, пинии и гору в окне. Двигубский же поместил их, в своей повести, в том городском саду, куда герой, Григорий, заходит, в большинстве вариантов, теперь лежащих передо мною, сразу после посещения вокзала, как бы продолжая первый, в известном смысле — предварительный, обход этого маленького города, города в долине, по-прежнему и навсегда безымянного, города, который, когда я читаю теперь все это, кажется мне странно безлюдным, как если бы автор не сумел населить его людьми, не видел его жителей, или жителей в нем, но видел только пустые, как на архитектурных гравюрах, застывшие, замершие, словно в ожидании чего-то, улицы, площади, Соборную с ее булыжной гладью и бугром посредине, затем Вокзальную площадь, Елизаветинскую и те, всегда, впрочем тихие, всегдашнею, неизменною тишиною, тенистые, к реке спускавшиеся улицы, которые, пишет Двигубский в самом подробном варианте своей повести, все назывались Садовыми и почти терялись, в самом деле, в сплошных, как будто переливавшихся через край, через ограды и заборы садах, с едва заметными, под ветвями яблонь, калитками; одна из этих калиток, заскрипев, приоткрылась; захлопнулась. Но был и городской сад, конечно; беседки, скамейки; дощатая сцена и деревянная раковина (в которой пожарный оркестр играл когда-то свои медные марши). И на площадке перед сценою те же, или такие же, смешившие его в детстве, низенькие, зеленые, с отстающими задними ножками, стулья (раскоряки: по выражению Всеволода). Он сел на один из них; внезапное, вообще не свойственное ему, отчаяние охватило его. Da bist du nun, Gr"aflein. Вот так вот сюда возвратиться… Вот и сиди здесь… А между тем, сидеть ему здесь, конечно, не следовало; но надо было разыскать поскорее Степанова (капитана Степанова, которому отдал он свою лошадь), и переговорить с полковником, и ехать, раз уж он собрался поехать туда, поскорее, чтобы до темноты возвратиться, в имение. Все-таки он сидел, довольно долго, на раскоряке, понимая, что представляет собою отличную мишень для какого-нибудь местного большевичка, таящегося среди деревьев за сценой, или в кустах у него за спиною, но все же не в силах встать, оторваться от этой сцены и раковины, удивляясь своему, вот такому, сюда возвращению, удивляясь своему же отчаянию, и вместе с тем как будто ожидая чего-то, словно кто-нибудь мог, или должен был, выйти на эту сцену, что-то, какое-то действие, на этой сцене, начаться. Засим следует поездка в имение. Двигубский, я помню, за тем столом с остатками завтрака в Кастильоне, перебирая свои бумажки длинными пальцами, с мукою глядя на меня, на них и опять на меня, сообщил мне, что это место чуть ли не самое для него трудное, что он вязнет в нем и проваливается, проваливается и вязнет, сказал он, в этом болоте литературности. Сколько было уже в русской литературе этих имений. Герой, как выяснилось, должен был поехать туда не один. Упомянутый только что капитан Степанов, единственный, как в одной из рукописей сказано, с кем сошелся он за все время боев и походов, Степанов, которого обнаружил он, встав, наконец, с раскоряки, после недолгих поисков, недалеко от Соборной, у каких-то, пишет Двигубский, освобожденных обывателей, где тот стоял в огороде, до пояса голый, и по пояс же наклонившись, поливаемый из лейки губастым, корявым, ухмыляющимся денщиком, отдуваясь, конечно, и фыркая, являя миру, Грише, красную, как будто вся кровь его слилась в нее, шею, крепкие плечи, Степанов, разогнувшись, явив Грише и миру офицерские усы, простые, серые, смеющиеся после поливки глаза, заявил, что не отпустит его одного. Нет, нет, даже не думайте. Солнце палило здесь сильно, еще почти, пожалуй, по-летнему; резко-сладким, счастливым чем-то пахли, палимые солнцем, петрушко-луковые, укропно-сельдерейные грядки. Я спросил, я помню, у смущенного автора, что побудило его выбрать такую простую фамилию. А это простой человек, сказал он, Максим Максимович, если угодно. Тоже, конечно, добавил он со стыдом и злобой, ли-те-ра-тура. Я прекрасно понимал его сложности; мне самому было чуть-чуть стыдно за него, когда он читал мне про этого капитана Степанова, простого русского офицера, сероглазого и усатого, про этого денщика-губошлепа. Ужасно, да? Да? Ужасно? Я по-прежнему уверял, конечно, что нет. Да нет, ужасно, говорил он, перебирая свои тетрадки и рукописи. Перенести действие в воображаемый мир? Из-за него выглядывают все те же усы, все те же глаза. Мы оба рассмеялись, конечно; смех его на сей раз длился недолго. И он это все уже столько раз пробовал, так много думал об этом. Все то же самое, все то же самое. Помните сорвавшуюся резьбу, в «Войне и мире», у Пьера Безухова? Когда Пьер после дуэли с Долоховым и разрыва с Элен, сидит в Торжке на почтовой станции, и ничего не может понять, не знает, для чего жить и что есть жизнь, что смерть, как будто… (я, по всегдашней своей привычке, нашел, вот только что, это место; поэтому цитирую буквально) «как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, всё на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его». Винт не входит и не выходит, сказал Двигубский, глядя на шапки пиний, и вытащить его не могу, и ввернуть не могу. Давно уже надо было все это бросить. Я брошу, вдруг сказал он, я помню. Если уж не сумел написать, то сумею хоть бросить, отказаться, признать свое поражение. А знаете ли вы, что это в каком-то смысле гораздо труднее, чем продолжать писать и отчаиваться, отчаиваться и все же упорствовать?
59
Из бумаг его и тетрадей хорошо видно, как боролся он с этим описанием разграбленного имения, никак ему не дававшимся. Тетради его, мне присланные, состоят, как уже сказано, в большой степени из выписок и цитат; в частности и с трогательной, в общем, старательностью переписывал он (своим иногда очень мелким, но всегда с глубокими «д» и «у» почерком) похожие, или хоть отчасти похожие, эпизоды в бесчисленных воспоминаниях о гражданской войне, прочитанных им (проштудированных, как выражался он) в разные годы, с отчаянием и надеждой. Так, Сергей Мамонтов в замечательной своей книжке описывает два таких посещения — двух, соответственно, разграбленных и разоренных имений. Первое начинается с крестьянского, «довольно опрятного» дома в селе Должик, к северу от Харькова, где, как пишет Мамонтов, «взор» его «упал на французскую книгу в старинном кожаном переплете. Это значило, что где-то поблизости было именье. Хозяйка следила за мной, когда я взял книгу. На мой вопрос, есть ли тут именье, она, хоть поняла, но отговорилась незнанием». Разумеется, именье было рядом. И, разумеется, было оно «основательно разграблено, с той бессмысленной злобой, которая овладевает грабителями. Все, что не могли унести, разбито, разломано. Раз я не могу воспользоваться, пусть никому не достанется. Первое, что мне бросилось в глаза», пишет Мамонтов и переписывает Двигубский, «был рояль, разрубленный топором. Паркет с узорами из черного дерева был взломан и тут же брошен — искали клада. Двери, слишком большие для крестьянской хаты, разрублены, окна частью унесены, частью изломаны. Мелкая мебель исчезла. Крупная мебель — шкафы и буфеты — порублены. Картины изрезаны. У портретов, а среди них были ценные, всегда проткнуты глаза и вспорот живот. Фарфор разбит. Это был не только грабеж, но зверское уничтожение. Дом был громадный, скорее дворец, старинный. Есть законы грабежа. Я видел с полсотни имений, и все разграблены по той же системе. Наверху, очевидно в спальне, всегда валялись письма и фотографии. Комод унесли, а письма вывалили. Я взял одно из писем и, читая, по фотографиям старался восстановить прошлое. В этом письме какая-то девушка описывала подруге или сестре праздник. Рожденье или именины. Я читал, „что между дубами была натянута проволока и на ней висели разноцветные фонари“. Верно, вон эти дубы. „За прудом пускали фейерверк.“ Вон и пруд. „Я танцевала с Андреем и Василием.“ Кто из этих блестящих молодых офицеров на фотографиях был Андреем, а кто Василием? Вот, вероятно, сам князь, а это княгиня». Затем описываются старинные гобелены, не тронутые грабителями. «Материя-то трухлявая, ничего путного не сошьешь». «Где-то наверху была библиотека. Груды книг были сброшены и лежали на полу. По ним ходили. Книги в старинных кожаных переплетах никого не интересовали. Шкафы же красного дерева изрубили на дрова и увезли». «С тяжелым чувством я пошел домой, то есть в хату крестьянина, который, конечно, участвовал в разгроме. … Хозяйка внимательно следила за выражением моего лица и очень хорошо нас накормила. Мои товарищи даже удивились. Я объяснил, что это, чтобы откупиться за грабеж. Никакой любви к русскому народу я не чувствовал. Так была бессмысленно уничтожена высокая культура и цивилизация. А из гобеленов, вероятно, нарезали портянки». А вот и второе имение, оказавшееся имением родственников автора. «Я пошел по парку», пишет Мамонтов. «Он не успел еще зарасти. Пруды, еще видны дорожки. Вот и дом, в сравнительно хорошем состоянии. Конечно разграблен, но остались двери и окна и даже кое-где стекла. Я вошел на второй этаж, там всегда бывали груды писем и фотографий. Наклонился, чтобы взять одну из них, и ахнул, потому что на меня смотрело лицо тетки. Встречал ее часто у тети Маши Якунчиковой. Так это было далеко и неожиданно, что не сразу вспомнил ее имя. Стал рыться в фотографиях и нашел еще знакомые лица. Рачинские, Рачинские?.. Ведь у нас были родственники Рачинские. В это время пулеметчик Костя Унгерн протянул мне письмо. „Смотрите, письмо Мамонтовой“. Я был взволнован». (Они, конечно же, обращались друг к другу на вы, эти белые офицеры! восклицает, в скобках, переписывающий Двигубский. Какое все-таки счастье. Какой вздох свободы после советского тыканья…). Взволнованный повествователь разыскал в деревне управляющего, который сначала долго не верил, что тот, действительно, Мамонтов, заставил его «перечислить свою родословную», наконец — поверил, поверив, повел обратно в усадьбу и показал тайник, две комнаты в конце коридора, куда он, управляющий, потихоньку снес спасенные им ценные вещи. «Я себя чувствовал, как в прошлом столетии», пишет мемуарист, «среди этих чудом сохранившихся предметов. „Вы там в Москве расскажите, что я спас, что мог.“ — „До Москвы надо еще дойти и остаться в живых.“ — „Ну, Бог вам поможет. Что вы мне посоветуете делать с этими вещами?“». Ответ Мамонтова замечателен. Вам не удастся сохранить эти вещи, говорит он. Белые, как и красные, грабят и реквизируют. «Подождите два-три дня, пока пройдут войска. Уложите все в ящики, отвезите в большой город, продайте и на вырученные деньги купите доллары или английские фунты». Мир все-таки не очень изменился с тех пор, заметим мы от себя. Но замечательна и реакция управляющего. «Он был возмущен моим советом. Он управлял этим имением тридцать лет, а до него его отец, а до отца его дед. Он не мог поверить, что имения кончились и больше не возродятся. Он очень расстроился и холодно с мной простился». «Думаю, что управляющий едва ли последовал моему совету», заканчивает свой рассказ Мамонтов. «Со своей точки зрения он был прав. Есть вещи, которые нельзя продать, не надломив сердца, может быть даже лучше, чтобы они погибли. Так много потеряно, немного больше или меньше — все равно».
60
В сущности, замечает Двигубский в одной из своих тетрадей, можно было бы цитатами и обойтись. Это все, в конце концов, одна большая цитата… Именно поэтому, конечно же, цитировать ему было проще, чем писать своими словами, новыми словами, не дающимися словами. Своих слов нет для этого, вот в чем все дело. Своими словами я мог бы описать свою жизнь, в своем времени, свою беду или свою мечту… Он писал, тем не менее, вновь и вновь переписывал он эту сцену, так тщательно и подробно, как, может быть, никакую другую, утопая в вариантах, погибая на ложных путях. А все ведь, казалось бы, ясно, замечает (восклицает!) он в той же тетради (третьей по счету; всего их шесть; я скажу о них чуть позже…), все, казалось бы, ясно, пиши не хочу. Об этом же он говорил мне и в Кастильоне, я помню. Он видит все так отчетливо, говорил он, странное дело, все видит насквозь, всю поездку, всю сцену. Казалось бы, надо только записать увиденное. Но именно это-то и не получается у него. Ну да, они едут, Степанов, Григорий. Они выезжают из города. Они снова видят, с какого-то пригорка, тот дальний лес, который он видел утром, тот самый, за всеми другими холмами, перелесками, складками и неровностями ландшафта, дальний и совсем дальний лес, который так манил и влек его в детстве, за которым, как в детстве ему казалось, должно было начинаться что-то совсем иное, никому не ведомое, ни на что не похожее… Что усадьба еще два года назад была, по примеру прочих (стольких, в последние месяцы виденных им…), разграблена, он, разумеется, знал (цитирую теперь уже, конечно, по рукописи); что за прошедшее с тех пор время ее дограбливали и, наверное, дограбили до окончательной пустоты, наготы, голых стен, предполагал он; была она, или нет, сожжена — вот вопрос, который обсуждал он сам с собой (не со Степановым, человеком, вообще, молчаливым) по огибавшей выступ леса дороге. Она не была сожжена; он увидел ее, зеленую крышу дома, с того холма и места, за тем изгибом обогнувшей выступ дороги, с которого, за которым всегда они открывались. Здесь появляется, почти во всех рукописях, мотив приближения. Уже видна была крыша, ярко-зеленая среди желтой зелени парка, но — медленно, медленно, долго они к ней ехали, к ней и к дому, бесконечно долго к ним приближаясь. И потому что мы всегда приближаемся; всегда и всю жизнь приближаемся мы к чему-то… Но еще долго, долго, среди сожженных солнцем полей, вилась, петляла дорога; петляла, пылила; и деревья, в свою очередь, приближались и приближались; приближаясь, приблизились; наконец, приблизившись, расступились. И теперь уже виден был — дом; еще не весь, но был виден; белые колонны, синие окна. Они проехали между невысокими, теми же, нет, не белыми, серыми, не колоннами — столбиками, с серою и каменною вазой на каждом; и дальше, ближе, под кровом крон, по нерасчищенной, ведущей к дому аллее, шурша листьями, медленно приближаясь. И потому что мы всегда приближаемся… И объехав вокруг засыхающей, затоптанной клумбы, у перрона остановились и спешились. Никто не вышел, не выбежал на перрон; никого, наверное и не было в доме. Львы, пишет Двигубский. Львы, те же самые, всегда, сколько он себя помнил, лежавшие у входа, справа и слева, с тупыми, блестящими от многих касаний носами. Не львы, а лёвы, как в детстве он называл их. Левый лёва, любимый. Ничем, конечно, не отличавшийся от правого. Любимые лёвы, которых достаточно, кажется, погладить по носу, чтобы мир снова стал обитаемым, чтобы судьба смилостивилась, чтобы жизнь помирилась с судьбою. «Но все-таки осторожно», говорил Степанов, заглядывая в окна, с револьвером в руке. А Григорий знал, что в доме никого нет. Дверь была приоткрыта, он распахнул ее. И — что же? И дальше они обходят дом, пишет Двигубский; следует описание комнат, такой и другой гостиной, голубой какой-нибудь и зеленой, столовой, биллиардной, библиотеки, курительной, проклятье литературы. Те же, на лестнице, на площадке между первым и вторым этажом, всегда бывшие бюсты: Юпитер, Юнона; пощаженные, надо думать, за очевидной их ненужностью в новой жизни. Только их и пощадили; все остальное разграблено. Что не разграблено, то растерзано. Обои висели клочьями; стулья исчезли все; буфет и стол, слишком громоздкие, что ли, чтобы сразу их вынести — и как если бы грабившие грабили с оглядкой, торопились, боялись — были, на худой конец и с каким, должно быть, остервенением, порушены, порублены топорами; осколки, с узнаваемым узором, тарелок валялись, вперемешку с хрустальными брызгами упавшей, нет, конечно же, нарочно сорванной люстры, на мраморном, в белых и красных ромбах, былым, невозмутимым блеском блестевшем, как ни странно, полу. Она уже падала, эта люстра; он помнил, как она вдруг упала: без всякого повода, на уже накрытый к обеду стол, не, как впоследствии охотно рассказывалось, за секунду, но и в самом деле незадолго до того, как все должны были за стол этот сесть; ему, Грише, было тогда лет семь. Он поднял с полу продолговатую градину, засверкавшую у него в руке; он подумал, что еще никогда в жизни не испытывал такого… «Черти! Даже грабить не умеют, как следует…» Капитан Степанов смотрел на него с тем чуть-чуть как бы удивленным выражением лица, с каким нередко смотрел на него, какое он, Григорий, в свою очередь удивляясь, вообще нередко замечал в людях, на него смотревших, с ним говоривших, и к которому, у Степанова, примешивалось, почти всегда, выражение осторожной заботы, Гришу отчасти забавлявшее, иногда сердившее, в конце концов сделавшееся привычным ему; с этим удивленным и осторожно заботливым выражением, которое, в данном случае, включало в себя и что-то вроде уважения к тому, что, по мнению Степанова, как раз и выражавшемуся на лице его, Григорий должен был сейчас чувствовать, вот так вот, в свой родной дом, возвращаясь…; Григорий же как раз и не знал, что именно чувствует он. А между тем, он привык отдавать себе отчет в своих чувствах; называть свои чувства. Он сказал себе, что это не печаль, не отчаяние… Страшны были портреты в гостиной; портрет его прадеда: с неизбежным, конечно, окурком в глазу — отсутствие выдумки у вандалов! — и дыркою на груди, вместо ордена; по-прежнему строгий и какой-то темный портрет старшей дочери этого прадеда, сестры его деда: с вырезанными ушами и разорванным ртом; прелестный детский портрет его бабушки, в смешных бахромчатых панталонах, опирающейся рукою на овальный, очень простой, в ее, бабушкиной спальне стоявший впоследствии столик, с очертаниями парка и небесной далью на заднем плане, в полуотворенном окне (того же парка, на который и он смотрел теперь, поворачиваясь к окну): изрезанный вкривь и вкось, как попало, с бессмысленной яростью, но еще сохранявший, в лохмотьях, и эту даль, и детскую руку на столике, и ту совершенно восхитительную, в уголках губ, улыбку, которую он, Григорий, так хорошо помнил на совсем другом, уже старом бабушкином лице, в его, Григория, собственном детстве; парный к этому, всегда и по-прежнему висевший рядом с ним портрет бабушкина брата, опирающегося рукою на тот же столик, с тем же окном и тем же парком в окне: опаленный с краю, но тоже еще живой, еще дышащий. Решение принято было вдруг; вполне неожиданно для него самого; с вполне неожиданной для него самого невозможностью решенья этого не принять; принять какое-нибудь, к примеру, другое… Он ничего не сказал Степанову, перебиравшему, в библиотеке, рассыпчатою горою сваленные на пол книги; Степанов, конечно, стал бы его отговаривать. В разбитом окне библиотеки, выходившем в парк, было солнце; быстрый ветер, перебегавший через лужайку; в павильоне за нею блеск как будто сохранившихся стекол; поваленные статуи; перспектива аллеи.
61
Как вы уже поняли, он решает остаться в городе, сказал мне Двигубский, глядя, в свою очередь, в окно, на шапки пиний и очертания соседней горы. Вы отдали ему те портреты, которые висели когда-то у вас в столовой, на Академической, сказал я. Они до сих пор висят там, сказал он. Я отдал ему вообще многое… Еще больше отдал я Всеволоду, его старшему брату… Они идут, конечно, наверх, Григорий, Степанов, в тех набросках и рукописях, которые я пытаюсь теперь разобрать, наверх, по не утратившей свою парадность лестнице, мимо не тронутых вандалами статуй (Юпитер, Юнона). В его собственной комнате, где всегда был — не идеальный, но идеалистический (шутка Всеволода), причем как бы сам собою складывавшийся порядок, вызывавший одновременно улыбку и зависть у беспорядочных прочих, у того же Всеволода, у хаотической Лизы…, было все перевернуто; из комода, из шкафа, из всех ящиков письменного стола — все вывалено, все брошено, одежда, книги, бумаги. Те книги, которые он чаще всего читал и потому держал у себя; полуразорванный первый том Шопенгауеровых «Парерг», привезенных им в свое время из Фрейбурга, лежал чуть поодаль от всей прочей кучи, раскрытый на столь занимавшей его когда-то (потому и раскрывшийся на ней, разумеется, что он так часто раскрывал его здесь) статье о видимой целесообразности в судьбе отдельного человека… Вон там, вон там, в аллее, вон у того дуба, Всеволод, когда это было? сказал ему, что если и верит во что-нибудь, то, наверное, лишь в эту anscheinende Absichtlichkeit im Schicksal des Einzelnen, в эту тайную, ему самому лишь отчасти (и по частям) открывающуюся, смутно угадываемую, в конечном счете непостижимую, но отчетливо сознаваемую им соразмерность, в этот замысел жизни, проступающий за внешней ее оболочкой и как бы оправдывающий ее… Искали денег, конечно; искали повсюду, у Всеволода, у отца в кабинете; искали и на самом верху, куда вела уже отнюдь не парадная лестница и где, в конце коридора, было то окно, у которого, и тот, казавшийся в детстве таким широким, теперь не показавшийся таковым подоконник, на котором он любил когда-то сидеть, уже в сумерках, например, собиравшихся и густевших вокруг, быстрыми отблесками пробегавших по коридору: и потому, конечно, любил сидеть здесь, что отсюда, и только отсюда, виден был, и по-прежнему виден был, тонкой, синей, облачной и смутной чертою, поверх деревьев парка, тот дальний, дальний, самый далекий лес, дремучий лес, как все всегда говорили, до которого не так уж много раз и доезжал он, пожалуй (в другой рукописи сказано, что доехал только однажды…), который, всякий раз, когда он ехал к нему, например, в коляске с родителями или, после детства, верхом, оказывался еще более дальним, чем казался отсюда, и за которым, как в детстве представлялось ему, начиналось уже что-то совершенно иное, ни с чем из здешнего вообще не сравнимое…; сидя на этом подоконнике, в сумерках, почти в дрему впадал он — и вдруг стряхивая ее с себя, сбегал вниз, в парк, где тоже, конечно, и особенно в дальней части его, уже спускавшейся понемногу к реке, было, тем более в сумерках, что-то дремучее, дремное, темное, как будто приближавшее его к тому, дальнему, лесу. И потому что мы всегда, всегда, разумеется… До сумерек было еще далеко; был один из тех, насквозь прозрачных, но с тонкою поволокою дней, какие только осенью, наверное, и бывают; статуи, вокруг павильона, были все повалены, в самом деле; в густой траве (такой густой и высокой, какой он в этом месте никогда не видел ее) лежала, почти скрытая этой травой, лицом вверх, удивленная Мнемозина. Мнемозиною, впрочем, называла эту статую его — grande-m`ere, и только она, и никто не знал почему; никаких особенных, отличающих их друг от друга признаков не было у этих четырех, почти одинаковых, лишь по-разному повернутых неизвестным скульптором женских фигур; grande-m`ere, тем не менее, со свойственной ей решительностью, утверждала, что она знает и что эта статуя — Мнемозина, вон та — Муза (какая именно? неважно какая, вообще Муза и все тут, je n'aime pas les p'edants), а вон та, третья, с обломанной в локте рукою, поваленная теперь набок, обломком кверху, та третья — Ночь. «А четвертая?» спросил Степанов. «Четвертая не называлась никак», сказал Гриша, склоняясь над этой четвертой, неназванной, и самой, конечно, любимой, лежавшей ничком, исчезавшей в траве. Муравей полз по травинке; он скинул его быстрым щелчком на мраморное, уже давно, конечно, не белое, в пятнах мха, плечо статуи; другой травинкой преградил ему путь; преградил еще раз; пересадил опять на травинку; смахнул снова на мрамор. Есть провалы во времени; лакуны времени; мгновения, уводящие как бы в сторону от его, времени, естественного течения; недолго длящиеся, но внутри, в себе долгие, даже очень долгие иногда… И конечно, он, Гриша, пересаживая на травинку и смахивая с нее этого рыжего, с широким, отстающим задком муравья, муравьишку, был не тем Григорием, каким был он вот только что, но пятилетним каким-нибудь Гришею, и все, что было с тех пор, и, тем более, все, что было недавно, и война, и все пережитые ужасы, ничего этого, на мгновение, не было больше, никогда не было, как не бывало. Но не то удивительно, думал он, спохватившись, вставая с корточек, не то удивительно, что он проваливается; удивительно, что это так волнует его; таким горестным и блаженным волнением, какого он сам не ожидал от себя. Он часто проваливался; всегда, в общем, чувствовал прошлое — не придавая, однако, ни этим провалам, ни этому прошлому никакого особенного значения. Оно просто было в нем, здесь, где-то рядом; он скорее помнил, чем вспоминал; вспоминать ему не было свойственно — в отличие, к примеру, от Всеволода, плохо помнившего, или считавшего, что он плохо помнит, и потому вспоминавшего, боявшегося забыть, упустить, склоненного над уходящим, навсегда исчезающим… И об этом они тоже говорили когда-то, давным-давно, в Гейдельберге… Решение — остаться, было — в нем, жило — в нем, уже как будто само по себе, уже почти независимо от него, от его воли, от его еще других каких-нибудь, тоже ведь возможных решений.
62
Вечером того же, кажется, дня, когда мы вышли все вчетвером на море, и Оля со Светой, под ручку и в одинаковых бледно-линялых джинсах, удалились в быстро густевших сумерках в сторону мола, оставив нас плестись позади, Двигубский, передернув плечами, глядя на далекие очертания то ли острова, то ли мыса, на зеленеющие вечерние волны, вдруг сообщил мне, что — при всей литературности персонажа — у этого капитана Степанова есть, пожалуй, прообраз, да, пожалуй, случайный один офицер, с которым он ехал как-то в одном купе — кто из нас не ездил в купе с офицером? — и который почему-то на всю жизнь ему запомнился. Во всяком случае, он думал о нем, когда писал вот эти ужасные, мне сегодня прочитанные куски. Ему самому, Двигубскому, было тогда восемнадцать лет, он поехал, после первого курса, впервые в жизни один, без мамы и папы, в глухую, они там все глухие, деревню под Пензой, с романтической целью увидеть, наконец, excusez-moi, mon cher, народ, деревню, Россию (la campagne, la Russie…). Почему-то, говорил Двигубский, глядя по-прежнему на зеленые, бирюзовые волны, почему-то мы остались с этим артиллерийским? да, артиллерийским, кажется, капитаном вдвоем, в четырехместном купе, не знаю уж почему, никто не ехал, что ли, в благословенную Пензу? и когда остались вдвоем, я заметил, говорил Двигубский, что он как-то уж очень пристально смотрит на меня своими русско-серыми, очень мужественными, одновременно, сказал бы я, говорил Двигубский, грустными и смеющимися глазами; вдруг, извлекши откуда-то армейскую фляжку, он предложил мне выпить с ним водки; я, разумеется, согласился. Вы понимаете сами, какой это был кайф для того восемнадцатилетнего дурака, которым я тогда был. Ну, как же, ночь, поезд, незнакомый офицер, фляжка, водка, взрослые разговоры. А я один еду, впервые в жизни. А он, после второй рюмки, точнее крышки, из которой он пил, начал напропалую ругать советскую власть — и ругал ее так лихо, так откровенно, как до тех пор никто, кажется, в моей жизни ее не ругал; пользуясь, видимо, железнодорожной необязательностью разговора, понимая, что этот восемнадцатилетний мальчишка не побежит наутро доносить на него, что мы простимся на пензенском вокзале и больше никогда не увидимся, или вообще, может быть, не думая о последствиях, но высказывая, чтобы высказать, наконец, все то, что давно уже в нем накопилось и накипело; так ругал ее, Софью Власьевну, как я до тех пор не слышал, чтобы кто-то ее ругал, упирая в особенности на ее безудержную бездарность, трупную тупость, трупы в сущности нами и правят, говорил он, вот именно этими же словами, я точно помню, говорил Двигубский, трупы, нелюди, хоть бы сдохли уж, наконец; затем, нарезав на жирной бумаге копченую, с желто-белыми вкрапленьями сала, помните, улыбаясь в сумерках говорил Двигубский, была такая? все купе своим резким, страшным и соблазнительным запахом заполнившую, тотчас же, колбасу, объявил, глядя в окно, что он давно бы уже все бросил, не объяснив, впрочем, что именно, но что он все равно ничего другого не умеет, не знает, так что ты учись, говорил он мне, говорил Двигубский, чему ты там учишься? истории? чему учишься, тому и учись. А у меня в роду все военные, и отец воевал, и дед был красный кавалерист, рубал шашкой. Тут он взмахнул рукою, показывая, как тот рубал, говорил Двигубский, в свою очередь взмахивая своей длинной, плохо привинченною рукою, и… вот почему-то на всю жизнь я это запомнил… ребром ладони ударился о верхнюю полку, рассмеялся, потер ладонь, разгладил усы. И очень зря, между прочим, говорил капитан, был бы уж лучше за белых. Хотя эти белые тоже были, наверное, не подарок. Ты как думаешь? Я в ту пору о белых еще не думал. Тоже были, наверное, звери, эти белые, все повторял капитан, говорил мне Двигубский у моря. Черт их там разберет. В общем, говорил капитан, говорил мне Двигубский, мы теперь, похоже, расплачиваемся. За чужие грехи. Расплачиваемся, а расплатиться не можем. Ну, мы сами тоже… не без греха. И на вокзале, говорил Двигубский, наутро, мы с капитаном навсегда, конечно, расстались, и я, это я тоже так ясно помню теперь, говорил он, посмотрел еще ему вслед, на его стройную, легкую, грустную, в советской военной форме удалявшуюся через площадь фигуру, и пошел отыскивать то ли автобус, то ли попутку, вот этого не могу теперь вспомнить, чтобы добраться до той деревни, глухой, как и все они, куда ехал, впервые в жизни один, но все-таки еще не к своим собственным, еще маминым, папиным, скорее — папиным, знакомым, купившим там, в Пензенской области, в надежде убежать таким образом, пускай лишь на лето, все от той же советской власти, полуразвалившуюся избу, бородатому физику и его жене, пригласившим, кроме меня, еще пару бородатых физиков с женами. Все они пили так, как мы с вами, Макушинский, не пили, наверное, никогда. Отвечайте за себя, вставил я в скобках. Ходили по грибы, жарили их с картошкой, пили местную водку и говорили о Солженицыне. Сам не знаю, почему я туда поехал и почему они меня позвали приехать. Отец хотел, может быть, чтобы я начал, наконец, самостоятельную суровую жизнь. Мы повернули, я помню, обратно, закат был теперь перед нами, розовые, перистые полосы в замирающем небе, розовые отсветы на тихих, почти неподвижных волнах. И когда я мыл там голову, на огороде за домом, сказал вдруг Двигубский, как пахли грядки, как пекло солнце, и соседка, простая баба, Настя, Маша, неважно, с бессмысленным удивлением на плоском лице наблюдавшая за процедурой, шампунь, я помню, называла шипунием. Вот слово, сказал он, которое мы сохраним, сбережем, пронесем. Пронесем его, сказал он, улыбаясь в почти уже темноте, сквозь все исторические катаклизмы, сквозь наши с вами путешествия по Италии, сквозь непоправимость потерь. Об одном прошу тебя, друг Аркадий, не говори красиво. А все-таки, все-таки, повторил он, вслушиваясь в свои же слова: сквозь непоправимость потерь, нарастающих с каждым годом. И больше я не бывал там, в той деревне под Пензой. На следующее лето мы поехали с Петром Федоровым в Казахстан на раскопки, затем на юг России, в Белгородскую область, на раскопки тоже, и тоже в глушь, евразийскую и степную.
63
На пляже, однажды, заслышав немецкую речь, разговорился я с молодой, спортивного типа, парой — как вдруг выяснилось, из Ингольштадта, — тут же пустившейся нахваливать этот свой Ингольштадт, столь хорошо мне знакомый, на мой вкус — скучнейший, где, по их словам, все прекрасно, все замечательно, и люди, и пиво, и работа есть (на «Ауди», разумеется), и море недалеко. Какое море? А вот это, сказал мужской представитель пары, играя мускулами и тыкая пальцем в сторону мерцающих волн. Хохот Двигубского не смутил и не обидел его. А что такого, подумаешь, тысяча километров, сел на машину, через Альпы переехал и вечером уже здесь. Машина у них быстрая, это правда, нет, не «Ауди», «Порше». Они на два дня приехали, завтра обратно уже покатят. Вот бы так относиться к жизни, сказал я Двигубскому. Он только плечами пожал, дохохатывая. В хмелю веселый был Назар, не знаю уж, по какой связи идей проговорил он, когда мы отошли от бодрых баварцев. Siena mi f'e; disfecemi Maremma… Сам же он показался мне в то лето постаревшим и каким-то осунувшимся. Я, собственно, никогда прежде не видел его голым. Руки его, как выяснилось, были только в кистях волосатыми; по мере приближения к плечам волосатость свою утрачивали; в плечах появлялась узость, хрупкость, почти болезненная; ключицы выпирали; на длинном и бледном теле, с какими-то почти детскими, очень маленькими сосками грудей, волос не было вообще; волосы возникали вновь на ногах, усиливались и густели с приближением к ступням. Теперь, когда его нет, я думаю о том, как он чувствовал себя в этом нескладном теле. В конце концов, каждый из нас ощущает себя в своем теле по-разному; у каждого из нас свой вкус во рту, своя сухость в горле; наше самое тайное, самое ближнее. Он еще был здоров, и никакая печень у него не болела. А все-таки, кажется мне, он себя неуютно чувствовал в этом теле; что-то как будто мешало ему, раздражало его. Он честно выходил на пляж, каждый день, расстилал на деревянном лежаке всегда одно и то же, огромное, бледно-синее полотенце с идиотским изображением оскаленного в счастливой улыбке белого медведя, тянущегося лапой к бутылке русской водки, затерянной в арктических льдах, предмет моих ежедневных насмешек, аккуратно его разглаживал, презирая, как выражался он, злобную зависть зоилов, честно вытягивался на солнце, и довольно быстро начинал, я помню, скучать, ерзать, брался за Светония и Саллюстия, за свои записи, снова откладывал их, нехотя, поддаваясь на Светины и мои уговоры, шел в воду, всякий раз выходил из воды раньше, чем выходила Света, или выходил я, ложился снова на кретинское свое полотенце, лежал на нем, уже откровенно томясь и скучая, не наслаждаясь, и явно не желая наслаждаться, ни солнцем, ни жаром, ни ощущением соленой воды на коже, ни, вообще, пляжной истомой, южным бездельем, наконец, вздохнув, опять принимался за чтение, не так уж сильно, думал я, отличаясь всем этим от своей дочери, утыкавшейся на соседнем лежаке в телефон, в «Гарри Поттера» и опять в телефон. Наслаждалась Света, лежавшая рядом со мною. Света, натершись кремом, блаженствовала — впрочем, не без вызова, казалось мне, как будто подчеркивая, что вот она-то, Света, умеет радоваться жизни, довольствоваться малым, ценить простые прелести бытия, что приехала отдохнуть — и отдохнет, а вы как хотите. С Двигубским говорила она немного, заговаривать предпочитала со мною, на его, обращенные к ней, слова отвечала намеренно невпопад, посторонней присказкой, как в театре. Что бы такое приготовить нам на обед? спрашивал, отвлекаясь от римлян, П. Д. Маруся отравилась, в больницу повезли, отвечала Светлана. Готовь что хочешь, мне все равно. Эту таинственную Марусю поминала она в то лето чуть ли не каждый день; готовил же у них в семье, как выяснилось, и в самом деле Двигубский, в своем качестве безработного мужа работающей жены, уже отвыкшей заниматься хозяйством. Готовил он плохо. А между тем, снимать каникулярную квартиру, в Маремме или еще где, потому и выгодно, разумеется, что в такой квартире всегда есть плита, посуда и холодильник, и можно готовить самим, не тратя деньги на сомнительную ресторанную пищу, Бог знает на каком масле зажаренную. Готовить никому не хотелось, ни Двигубскому, ни Свете, ни мне. Денег, чтобы каждый день ходить в ресторан, даже недорогой и в смысле масла сомнительный, у них не было, или Света считала, что не было, и кажется, все-таки не могла простить П. Д., хотя и старалась, что не было. Вновь и вновь всплывала эта тема денег, я помню, для них обоих мучительная. Светины кошачьи глаза делались темными, тусклыми. Я тоже не мог, конечно, платить каждый раз за нас за всех четверых, да они бы и не позволили мне. Сидеть к тому же за столиком в ожидании очередных спагетти, тольятелли и тортеллони в обществе Олиного телефончика и Светиного раздражения было невесело. Раздражение, казалось мне, и связывало их друг с другом. Ни эмиграция, ни годы жизни с Двигубским не излечили ее от советских словечек, всех этих «поезд ушел» и «занимайте места согласно купленным билетам»; Двигубский, казалось мне, уже не готов был больше пропускать все это мимо ушей; помню, как передернуло его и как он не смог или не захотел это скрыть, от чудовищного глагола «устаканиться», привезенного, похоже, Светланой из недавней поездки на родину. Глядя на них в очередной пиццерии, куда мы все-таки, в конце концов, отправлялись, вспоминал я ту Свету, того П. Д., с которыми ездил когда-то в Царское, тому назад пятнадцать, в небытие провалившихся, лет. Еще вспоминал, как в юности приходил, бывало, к Двигубским и, когда мрачный Сережа открывал мне дверь, оказывался как будто в самой гуще семейной ссоры, всех со всеми, но в первую очередь — родителей П. Д., с тех пор, по его словам, очень постаревших и, кажется, наконец помирившихся друг с другом. Сам П. Д., как бы то ни было, когда мы отправили, наконец, его жену и дочку в Париж, прояснился и посветлел; где-то в Провансе, в машине, не могу теперь вспомнить, признался мне, что отношения такие плохие, что он ушел бы, и еще уйдет, быть может, из дому, не знает только, куда и к кому. Уходить, в сущности, некуда, не к кому. Так вот мы и тянем эту безрадостную жизнь, сказал он. On ne se couche plus d'ailleurs, depuis d'ej`a quelques ann'ees. Признание это было так на него не похоже, что я даже не сразу понял, я помню, эту французскую фразу, которую пробормотал он, на меня не глядя и не ко мне обращаясь. За ветровым стеклом проплывали изумленные кипарисы.