Вход/Регистрация
Город в долине
вернуться

Макушинский Алексей Анатольевич

Шрифт:

64

Просматривая мои записи того лета, я вижу, что 3 сентября мы посадили Свету и Олю на поезд в Ливорно, вечером были в Лукке, оказавшейся, в самом деле, одним из прелестнейших городов на земле, с ее узкими уличками и городским валом, к которому выходили мы вновь и вновь; переночевав и еще побродив немного по городу, постояв у собора св. Мартина, у церкви св. Михаила на бывшем римском форуме, с восхитительными ее колоннами, как бы по кругу обегающими ее, вспомнив святого Виллибальда и святую Вальпургу, отец которых умирал здесь в своем невообразимом восьмом веке, в этой же самой Лукке, между прочим, где в 56 году до Р.Х., сказал мне Двигубский, Юлий Цезарь, вернувшийся с галльской войны, встречался с Помпеем и Крассом, в результате каковой встречи возобновлен был знаменитый триумвират, пролог войны другой, гражданской, страшнейшей, и если на этом месте, где мы стоим сейчас, был, действительно, форум, то вот попробуйте представить себе, Макушинский, как они идут навстречу друг другу, вон оттуда Цезарь со своей пресловутой горбинкой, из вон того переулка Помпей с его бабьим лицом, а вон и Красс, соответственно, безликий, поскольку же мы с вами представить себе это все равно не способны, и не знаем даже, на форуме ли встречались они, или в другом каком месте, то, полагаю я и, надеюсь, вы согласитесь со мною, мы преспокойно пойдем сейчас вон в ту пиццерию — пообедав в которой, мы выехали, чтобы доехать до нее более или менее засветло, в Геную, переночевали там, и на следующий день, 5 сентября, по многотуннельной, сначала итальянской, затем французский автостраде, почти никак не связанной с окружающим ее ландшафтом, горами справа и морем слева внизу, но грохочущей и газующей в каком-то своем собственном, ею же и создаваемом, внеземном и внемирном пространстве, доехали до Канн и до Грасса, где Двигубский уже бывал, где я непременно хотел оказаться. Вилла Бунина по-прежнему была заперта; Грасс показался мне одной сплошною горою, с прилепившимися к ней домиками, и уличками такими узенькими, такими горбатыми, что «Мерседес» мой решительно отказывался разъезжаться на них с другими машинами, по-немецки охал, вздрагивал и гудел; в Каннах на набережной, среди разряженной и праздной толпы, скучливо прогуливавшейся под пальмами, мы оба почувствовали такое отвращение ко вдруг обступившей нас банальности бытия, что почти сразу же уехали береговой дорогой в восхитительные Антибы; вновь повернули на запад; шестого вечером были в Эксе, провинциальном, пыльно-платанном; на другой день поднялись, конечно, к мастерской Сезанна, затем еще выше, к тому месту, с которого он так часто рисовал свою любимую гору Saint Victoire, вновь и вновь, в утреннем свете и в свете вечернем, как будто пытаясь подойти к ней все ближе. Искусство и есть, может быть, приближение, попытка подойти еще чуть-чуть ближе к тому, что безнадежно от нас ускользает. Путешествовать в обществе П. Д. было ни с чем не сравнимым, никогда с тех пор в моей жизни не повторившимся наслаждением — и не только потому, разумеется, что он все знал и все помнил, и так видел за покровом настоящего — прошлое, как я сам никогда не умел его видеть, и это видимое ему прошлое оживало, конечно, в его присутствии для меня тоже, но еще и потому, думаю я теперь, что в нем оказалась в высшей степени развита столь необходимая для путешественника способность выносить это самое настоящее с его случайностями за решительно-иронические скобки, невозмутимо претерпевая неизбежные в любом вояже неприятности, бесконечно долгие, по кривым и горбатым улицам, поиски гостиницы в Грассе, бесконечно долгое ожидание дорогого и невкусного обеда в Антибах. В Эксе то ли в гостинице, то ли возле гостиницы, то ли у мастерской Сезанна, покуда мы наслаждались видом великой горы, местные ловкие воришки вывернули левую переднюю боковую показывающую поворот фару — так называемый «поворотник» — моего в ту пору еще не очень старого «Мерседеса», что я заметил, лишь когда мы уже доехали до Арля и остановились в крытой парковке, так что вместо амфитеатра и воспоминаний о Ван-Гоге нам пришлось тут же поехать в скучнейшую промышленную зону на поиски соответствующего автосалона, где милейшая, с челкой, барышня даже чуть-чуть присвистнула — чистая, мол, работа! — глядя на зияющую темную дыру вместо фары, затем, вернувшись к своему компьютеру, сообщила нам уже для полного нашего счастья, что такого «поворотника» у них сейчас нет, и если заказать его на складе, то доставят его только назавтра, но что она, барышня, сейчас позвонит в Авиньон, и если в Авиньоне, в братском, так сказать, представительстве все той же фирмы «Мерседес-Бенц» соответствующая фара наличествует, то самое простое для нас было бы поехать прямо туда, она, барышня, искренне советует нам поступить именно так, voila tout, вот и все. В Авиньоне, куда мы вовсе не собирались в тот день, предполагая заехать в него уже на обратном пути на север, и речи, опять же, не было ни о пленении пап, ни, например, о Петрарке, но о том и только о том, чтобы в какой-то уже неправдоподобно огромной, отвратительно путаной промышленной зоне, возле стеклянного, нового, гигантоманического, как выразился П. Д., торгового центра, совершенно такого же, впрочем, как во всех промышленных зонах европейских городов, очевидно, заметил П. Д., состязающихся друг с другом в алюминиево-пластиковой безликости, — чтобы, значит, в этой зоне и возле этого центра найти упорно прятавшееся от нас за каким-то, на плане города не отмеченным поворотом, братское арльскому представительство, еще раз, фирмы «Мерседес», где молоденький, с усиками, смуглый и оживленный приказчик, нас обслуживавший, тоже присвистнул и даже олялякнул, глядя на чистую работу провансальских воришек. Я нервничал и злился, по дурацкой своей привычке, Двигубский оставался спокоен — и даже во время нашего странствия по индустриальным зонам Южной Франции явно наслаждался поездкой. А когда, собственно, началось это состязание в безликости? это соревнование в уродстве? эта гонка за анонимностью? После войны? Или раньше? Я думаю раньше, сказал я, поворачивая в сторону Нима.

65

Из Нима, постояв возле римского акведука, побродив по скалам над ним, где были узловатые масличные деревья такой красоты и мощи, что мне казалось, я остался бы на всю жизнь стоять перед ними, и корни их, как змеи, ползли по камням, и сухой кустарник дышал чем-то горьким и праздничным, поехали мы, не заезжая в Монпелье, прямой дорогою — в Сет, в память о Поле Валери, столь много значившем для меня в молодости; добравшись до Сета по автостраде, поев на какой-то не запомнившейся мне площади возле канала, смутно текущего сквозь забвенье, местных устриц, слегка обрызнутых, понятное дело, лимоном, отправились на знаменитое «морское кладбище», воспетое Валери в не менее знаменитом одноименном стихотворении, единственном, может быть, стихотворении его, говорил я Двигубскому, однажды меня восхитившем, еще в той самой, от нас обоих уже так сильно и безнадежно отдалившейся молодости, когда Константин Павлович впервые дал мне почитать тоненький томик «Чар», этих, несмотря на название, расчетливых и холодных стихов, скорее оставивших меня равнодушным. Я тоже чужд этим чарам, сказал Двигубский, парафразируя другого поэта. То ли дело его эссе и тетради, сказал я, его фрагменты и записи — и этот бесподобный господин Тэст, мифологический персонаж моей, опять-таки, молодости, один из ее тайных спутников и незримых героев. Этот Тэст, сказал вдруг Двигубский, выходя из машины, захлопывая за собой переднюю дверцу, на сожженной солнцем стоянке перед кладбищем, этот Тэст есть, в сущности, не что иное, как попытка изобразить картезианское cogito в виде немолодого господина с военной выправкой, спекулирующего на бирже, — попытка, согласитесь, одновременно величественная и немного смешная. Я согласился, я помню; я подумал, что он, Двигубский, никогда еще первым не заговаривал со мной ни о каком cogito. Кладбище оказалось по-южному каменным, с крестами и башенками надгробий, встававших, как мелкий лес между нами и морем. Кладбище спускалось к морю, и море поднималось за ним. Потому оно было сразу же за каменным лесом надгробий, на одном уровне с ними и с нами, там, где возле других холмов, не морских, бывает просто воздух, пустое пространство. Потому Валери и написал в своем «Морском кладбище», что этот «тихий кров» (ce toit tranquille) «трепещет» (palpite) «между могил и пиний». Море трепетало, действительно, искрилось во весь охват бухты, перерезанной пирсом. Я вспомнил, как мы стояли с Двигубским на гребне поросшей соснами дюны, в счастливую эпоху жизни, в Латвии, в 1987 году, как солнечный блеск бежал к нам сверху от горизонта. Еще я вспомнил русские кладбища, где так часто деревья поднимаются среди православных, со второй, косой поперечиною, крестов — деревья, например, сосны, высоко-высоко возносящие если не души умерших, то, может быть, на мгновение, души тех, кто стоит и плачет возле милой могилы. Здесь, в мелколесье надгробий, ни сосен, ни только что упомянутых пиний не было, во всяком случае, я их не помню, не могу теперь вспомнить. Этот южный свет любой ваш взгляд превращает в событие. Un long regard sur le calme des dieux, «долгий взор на покой богов», сказал Двигубский, глядя на море и цитируя, в свою очередь, Валери — могилу которого мы не сразу и обнаружили среди каменных домиков и крестов; она ничем не отличалась от прочих. Смирение в смерти, пробормотал, я помню, Двигубский. А ведь и в самом деле, сказал он, глядя по-прежнему на море, на блеск и трепет, бегущий от горизонта, а ведь и в самом деле, этот средиземноморский свет придает некую окончательность, некую непреложность нашим мыслям, действиям, или… чему же? Времени, сказал я. Вот этому мгновению времени, которое, кажется, никогда не пройдет, не прейдет. Сила присутствия, дающаяся нам даром. Вот, сказал он, чего не бывает там… он взмахнул рукою… там, на хлюпком севере. Так, я помню, он выразился, очевидно радуясь найденному эпитету. А между тем, упоминание о хлюпком севере разрушило мгновенные чары, ткань времени порвалась, мы пошли обратно к машине.

66

В тот же, кажется, день, на каком-то случайном пляже, куда мы заехали, чтобы в последний раз, может быть, искупаться и погреться на солнце, Двигубский, едва мы сели с ним на песок, во второй раз в жизни заговорил со мною о картезианском cogito, о трансцендентальном субъекте, о Гуссерле, которого, как выяснилось, весьма и весьма усердно читал в последнее время в Париже, перед поездкой на юг. Он — читал Гуссерля? Да, представьте себе. Он читал и Гуссерля, и Декарта, и Канта, и даже полузабытых в наши дни неокантианцев, Наторпа, Эмиля Ласка, Фридриха Риккерта — и прежде всего Фридриха Риккерта, Гришиного учителя. Я даже не сразу понял, о каком Грише он говорит. Ну да, он пытается представить себе круг его чтения, прочитать его глазами те книги, которыми он увлекался, — и чем внимательнее читает их, тем сильнее увлекается ими сам, тем больше привлекают они его. О, конечно, конечно, мы все помним, что первоначально-синтетическое единство апперцепции является важнейшей предпосылкой феноменологической редукции, но на самом деле, перестаньте смеяться, на самом деле, есть, несмотря на ужасы философского воляпюка, что-то совершенно восхитительное, упоительное, он не находит другого слова, в этих поисках, и в этой возможности найти, вот что важно, некую неразрушимую, непреложную точку, в себе, вне мира, вне времени, противовес и противоположность всему этому текучему и сыпучему, случайности жизни, необязательности событий и обстоятельств. Ему это нравится, ему нравится это все больше и больше. Я подумал, что это необыкновенно смешно, обхохочешься. Необыкновенно смешно, подумал я, что вот он, Павел Двигубский, сидящий со мной рядом, пересыпая длинными руками песок, Павел Двигубский, с которым в молодости у меня никак не получалось поговорить на мои темы, на моей территории, теперь сам заговаривает со мною о том же, и упоминает те понятия, и тех авторов, о которых я уже разучился и думать, которых пятнадцать лет не брал в руки. Смешно, подумал я — но почему-то мне смешно отнюдь не было, скорей было грустно. Дул какой-то странный ветер в тот день, откуда-то сбоку, не с моря, но и не с берега. Я сходил к машине за полотенцем, соломенной подстилкой и купальными трусиками; Двигубский, решивший все-таки не купаться, закатал брюки до острых колен, снял рубашку, остался сидеть на песке. Почему-то я очень хорошо помню, как шел к машине и затем снова на пляж, по горячему песку, по заметенному этим песком дощатому проходу между низенькими и тоже дощатыми изгородями, предохранявшими он туристского топота кустики колючей травы. Был, как часто бывает во Франции, небольшой пляжный ресторан неподалеку от того места, где мы оказались; плетеные стулья и столики за плетеной же загородкой. Большие флаги полоскались над ним. Маленькие треугольные разноцветные флажки, похожие на тибетские, трепетали и бились над тележкой с мороженым, орешками, кока-колой, обычным набором «Сникерсов», которую толкал перед собою по самой кромке воды невозмутимый, загорелый, с седой грудью дядька, очень ловко, в самом деле, развесивший эти флажки на канатах, укрепленных как такелаж на воткнутом в тележку шесте. Никто не подходил к нему, никто не покупал у него ни мороженого, ни фисташек, ни кока-колы. Он выглядел счастливым, шагал легко, летучей походкой. Вот с кем я поменялся бы местами и судьбами. Я вошел в воду и поплыл в чуть подернувшееся дымкой, открытое, мерцающее пространство. Когда же повернул обратно, вдруг почувствовал, что течение сносит меня в сторону и не дает приблизиться к берегу. Совершенно отчетливо видел я этот берег, видел Двигубского, сидевшего на песке, обхватив острые колени руками, глядевшего на море, не видевшего меня, видел арабское семейство с толстой мамой, четырьмя ребятишками и множеством подстилок, расположившееся от Двигубского справа, видел счастливого обладателя фисташково-кока-кольной тележки, с тибетской невозмутимостью шествовавшего в другую сторону по кромке воды, видел, как трепещут и бьются его разноцветные флажки на ветру, — но приблизиться ко всему этому не мог и уже выбивался из сил. Стало страшно. Уже я начал задыхаться, захлебываться. Был, на мое счастье, небольшой деревянный причал, выдававшийся в море довольно далеко от того места, где я вошел в воду; в его сторону меня и сносило; не в силах доплыть до берега, я сумел все-таки доплыть до этого причала; уговорил себя успокоиться, держась руками за скользкие бревна, глядя на сказочные водоросли, мерно, мирно колыхавшиеся под водой. Свет был все тот же, средиземноморский и непреложный, невозмутимая чайка искала что-то среди мелких ракушек у воды. Я ничего не сказал П. Д., просто лег на подстилку; я не мог забыть о случившемся ни в тот день, ни на другой, ни даже на третий, как ни старался. Как будто не я о нем помнил, но упорно помнили и руки, и ноги, и спина, и грудь, и все тело.

67

В Эг-Морт (Aigues-Mortes) он прочитал мне лекцию о Крестовых походах, которую я здесь опускаю; мы долго сидели, я помню, на площади со статуей Людовика Святого, как раз и отправившегося в эти самые Крестовые походы, седьмой и восьмой, из этой самой крепости Эг-Морт, им и построенной, возникающей, когда едешь к ней, воинственным видением среди болот и соляных россыпей, в сплетении каналов, со своими суровыми стенами, беспощадными башнями. На Двигубского напал совсем не воинственный приступ сладкоедства, как он выражался. Доедая третий эклер, к умилению толстой кондитерши, заговорил он об исчезновении прошлого, утекании истории, о том, что вот, нам уже и дела никакого нет до этого Людовика Святого, христианнейшего короля, этих Крестовых походов, седьмого и восьмого, вот здесь начавшихся, закончившихся, особенно восьмой, столь плачевно. Все это, как вы видите, туристический аттракцион. Я скорее занят был девушкой-англичанкой, сидевшей со своими, похоже, родителями в соседнем ресторане, отделенном от нас и от площади низенькой, красненькими цветочками уставленной загородкою. А ведь уже и в окопы Первой мировой войны начинают водить туристов. Вот, наверное, сказал вдруг Двигубский, почему я никак не могу написать того, что пишу. Почему же? довольно, кажется, рассеянно переспросил я, переглядываясь с англичанкой, поднявшей голову от огромной пиццы, которую с не меньшим, чем сама пицца, аппетитом уплетала она до этого. Ей было, наверное, лет двадцать пять, у нее были вьющиеся, длинные и густые, темно-белокурые волосы, собранные в пушистый хвост на спине, молочные щеки, смущенные и смеющиеся глаза. Какая-то последняя надежда на счастье еще живет во мне, может быть. А потому, говорил Двигубский, что и двадцатый век уже кончился. Уже все это в прошлом, и все уже об этом, наверное, сказано, уже сами эти темы исчерпаны. Ну был, да, кто же спорит, в начале двадцатого века прорыв демонических сил, наступление бесчеловечности, вторжение хаоса и так далее, и так далее. В голосе его почувствовалось вдруг раздражение, то ли к этому вторжению хаоса относившееся, то ли к моим заигрываниям с прелестной островитянкой, то ли к собственным его неудачам. Ну да, ну и что же? Ну, было и было. Уже столько всего написано и сказано обо всем этом. Он постучал своими длинными пальцами по столу. Ну, может быть, тогда, когда-то, в начале восьмидесятых, когда мне все это впервые увиделось, это был еще не совсем вчерашний день, еще, так скажем, самый конец сегодняшнего. А теперь, что же? Теперь ведь все это кончено. Теперь ведь начинается какая-то другая история… и мы еще не знаем какая. А с другой стороны, невозможно ведь не думать и не писать о прошедшем. Значит, как-то надо писать иначе, не пересказывая все один и тот же сюжет (о прорыве демонического, о вторжении хаоса…). А впрочем, вам, похоже, не до того. Мне было и вправду не до того в ту минуту. Родители англичанки тоже стали, я помню, оглядываться, пытаясь понять, на кого это она так пристально смотрит… Одиннадцатое же сентября застигло нас уже по дороге на хлюпкий север, в Оранже.

68

Я чувствовал себя счастливым в тот день, хотя мне и жаль было расставаться с возлюбленным югом. Мы пообедали, я помню, на очередной площади со статуей очередного крестоносца; пообедав, отправились, конечно, к знаменитому римскому амфитеатру, высокой внешней, мощноглыбистою стеною выходящему на шумную, булыжную улицу. Мопеды тарахтели во всю свою вонь, грузовики, пикапы и просто машины грохотали по неровной брусчатке. А все же эта внешняя стена, по ту сторону которой — сцена, и дальше — полукружие вырезанного в скале амфитеатра, каковой амфитеатр и каковую сцену можно увидеть, заплатив небольшую плату за вход, — все же не сам амфитеатр и не сама сцена, но именно эта задняя внешняя, с полукружиями навсегда, как кажется, закрытых дверей, стена, доступная любому прохожему, отделенная от противоположного тротуара, на котором мы и стояли, мопедной вонью и грохотом грузовиков, — именно эта задняя стена поразила нас обоих своей монументальной мощью, архаической непреложностью, своей почти какой-то вавилонской величественностью, какой-то извечностью и (сказал Двигубский) навечностью. На века строили, не просто так себе надолго, а так, чтобы до скончания мира, до конца Рима стояло. Он как-то весь, я помню, подтянулся и вытянулся перед этой стеною. Затем, перейдя через мопедную вонь, долго трогал своими длинными пальцами, узкими ладонями громадные ее глыбы, словно надеясь выщупать, выспросить у них тайну их неизбежности. Вот это могли только древние, сказал он, вот это вместе с Римом погибло. А спросите меня, что — вот это, я и сам не сумею ответить. Я и не думал спрашивать. Я предложил ему, когда мы осмотрели амфитеатр изнутри, подняться на холм над ним, где оказался просторный тенистый парк, по которому мы довольно долго бродили, затем сидели на какой-то скамейке, не помню уже о чем разговаривая, ни о чем не разговаривая, быть может. Вновь и вновь видна была гора Ванту (Ventoux) с ее сине-снежной вершиною, та самая гора Ванту, овеянная ветрами, которая в этой местности видна почти отовсюду и на которую Петрарка взбирался когда-то в странном качестве первого альпиниста. Мы шли, я помню, обратно к машине, чтобы отправиться, наконец, на поиски гостиницы; не дойдя до нее, увидели в каком-то очень затрапезном полубаре-полукафе — столпившихся, уже, похоже, подвыпивших — и, похоже, на мгновение протрезвевших завсегдатаев, остановившихся, как и мы сами, случайных прохожих, всех с почти одинаковым выражением растерянности и ужаса на лице, застывших, задрав голову, перед маленьким экраном повешенного на стену за стойкой бара хрипучего телевизора, где вновь и вновь, с перерывом в несколько минут, в роковой повторяемости, вечном возвращении кошмара сначала первый самолет влетал в первую, затем второй во вторую нью-йоркскую башню. Хорошо помню чувство нереальности, меня охватившее. Я видел то, что я видел. Видел падающие небоскребы, бегущих людей, шквал щебня в пространстве между домами…, но никак не мог соотнести то, что видел на экране, с тем, что видел вокруг, с этим Оранжем, этим днем, этим баром. То, что я видел на экране, было само по себе, а все остальное само по себе. Потрясенные комментаторы, французские и американские, рассказывали, перебивая друг друга, о чем-то, что никакого отношения не имело ни вообще к жизни, ни к моей жизни. Я знал, что это не фильм, не голливудская инсценировка, не science-fiction. Я знал это, но не чувствовал этого. Я сам как будто выпал из реальности на две или три минуты. Двигубский, в конце концов, даже слегка толкнул меня локтем. В глазах его были слезы. Ну вот антракт и закончился, проговорил он очень тихо, так, чтобы никто, кроме меня, не расслышал, но почему-то по-французски. Добро пожаловать в новый век. Bienvenu dans le nouveau si`ecle… Мне показалось, он нарочно сказал это, чтобы я не увидел его слез, не заметил его ужаса. Я тоже думал, конечно, о людях, чьи телефонные голоса, молящие о спасении, мы еще слышали и которых, когда мы шли к машине, искали гостиницу, в живых уже не было. В гостинице, довольно, опять-таки, затрапезной, грязноватой и душной, где тоже было что-то вроде бара и стойки с телевизором на стене, мы провели почти весь вечер перед экраном; поужинали и возвратились опять к телевизору. Двигубский, к алкоголю всегда равнодушный, заказал один «скотч» и сразу за ним другой; уже довольно поздно вечером постучал ко мне в номер; сказал, что не может спать и не сможет; мы снова вышли на улицу. Все мопеды и грузовики уехали и уснули; стучали только наши собственные шаги по булыжнику. Подсвеченная откуда-то сбоку, она вновь явилась нам в своем совершенном молчании, простоте и величии, эта внешняя стена римского амфитеатра, глыбистой гладью возносившаяся в темное небо, неотменяемо вот такая, какова она есть, чистое воплощение всеохватного замысла.

69

После этой-то нашей поездки, если я правильно понимаю, он и предпринял последнюю большую, самую решительную попытку — все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что, борясь и споря с судьбою — написать свою повесть, «Город в долине»; зима 2001–2002 года была для него зимою надежд и отчаяния, отчаяния и надежд. Я пытаюсь теперь, конечно, представить его себе — там, где-то сидящего, в их двухкомнатной квартирешке, по его выражению, в так называемом HLM'e, французском, если угодно, эквиваленте хрущобы, где я никогда не бывал и фотографии которой я пару дней назад попросил Свету прислать мне по электронной почте, что она сделала, как показалось мне по тону ее письма, без большой охоты, но все-таки сделала, так что я могу теперь увидеть, в разных ракурсах, эти две комнатки, впрочем, сильно изменившиеся после его смерти, поскольку Света, как она пишет мне, сразу же, через месяц после похорон все переставила, не могла больше видеть этот пустующий письменный стол, теперь снесенный в подвал, эту вечную фотографию Ключевского на стене, которую в ту осень и зиму 2001 года окружали, по ее рассказам, довольно многочисленные фотографии начала двадцатого века, людей, лиц и зданий начала двадцатого века, со стены впоследствии снятые, сложенные в пакет и присланные мне вместе с рукописями осенью 2004, не могла больше видеть и эти две старинные большие гравюры с французскими и русскими надписями, на одной из коих изображен Большой фонтан в Петергофе, на другой — так называемый Пиль в Павловском парке, гравюры (я тут же их вспомнил), которые висели когда-то у Двигубских в столовой, в Москве (под углом к пресловутым портретам), которые она, Светлана, ухитрилась вывезти за границу в конце девяностых, бесстрашно обманывая и болтовней отвлекая таможенника, и которые она все-таки тоже снесла в подвал, не в силах смотреть на них, заменив их видами Сены и Нотр-Дам, написанными одним ее парижским приятелем-художником из старых русских эмигрантов, отчетливо видимыми на присланных ею мне фотографиях. Я просил ее, в особенности, сделать снимок, лучше пару снимков, из окна его комнаты; я вижу теперь, пусть в компьютере, то же, что видел он, поднимая глаза от рукописи; тот же невеселый вид на другой и соседний, двенадцатиэтажный, если я правильно считаю, HLM, закрывающий, хотя и не целиком закрывающий небо, еще один HLM, в отдалении и под углом к этому, просвет между ними, небо в этом просвете и, в этом же просвете, далекий, тоненький, только в ясную погоду, наверное, и видимый, но все-таки схваченный Светиной камерой, шпиль Эйфелевой башни, робкое напоминание о том, что действие все же происходит в Париже, а не в другом каком-нибудь, неважно каком европейском городе, посреди, как он бы, наверное, выразился, охватившего весь мир вторичного упрощенья. Вот на это-то небо, эту паутинку Эйфелевой башни и смотрел он, следовательно; вот на эти, если вставал от стола и подходил вплотную к окну, совершенно такие же, как везде, как в России, рядом с горками для съезжанья на попке, песочницы и качели, где вечно играли, орали, вечно дрались друг с другом арабские, африканские дети. Света уходила в больницу, Оля в лицей. Двигубский, если ему не надо было ехать на другой конец города рассказывать любознательным старушкам о том, что Россия это большая страна на востоке, где по улицам гуляют медведи в обнимку с красавицами (Татьяна ах, медведь за ней…), оставался дома один, раскладывал свои рукописи, склонял лысеющую голову над исписанными его поспешным почерком тетрадями и страницами, городом и героем, очередным продолжением, очередным поражением. Какие-нибудь часы тикали, наверное, рядом с ним; звонил, изредка, телефон (телефон, впрочем, в эмиграции не звонит почти никогда); арабско-африканские крики доносились до него снизу; голоса его неудачи. Он написал, тем не менее, за зиму самый большой, самый связный фрагмент из всех, впоследствии присланных мне; довел действие, с большими пропусками, с едва намеченными ходами, до ареста героя, Григория; к весне понял, что ничего у него не получится. В 2002 году мы не виделись; весну и лето он провел, как впоследствии мне рассказывал, в оцепенении отчаяния, с чувством окончательного крушения, отсутствия большой задачи, способной дать жизни смысл, блеск и упругость…; осенью начал преподавать в университете в Монпелье, где неожиданно получил годовой контракт на полставки, что, в свою очередь, было довольно бессмысленно, поскольку деньги, им зарабатывамые, почти целиком уходили на дорогу и на ночлег; он надеялся, конечно, на какое-то, опять, продолжение; продолжения опять не последовало. С октября 2002 по июнь 2003 года, за вычетом рождественских, понятное дело, каникул, снова ездил он, как когда-то в Дижон, на два или на три дня в неделю, на сей раз — на юг, на тот благословенный, столь любимый им юг Франции, по которому мы с ним путешествовали, не заехав, как будто нарочно (говорил он мне по телефону), в Монпелье, чтобы (говорил он) не портить то путешествие отсветом скучного будущего; сам Монпелье, по его словам, был город скучнейший, пыльный, промышленный, очень арабский. Зимой пошла полоса потерь; Константин Павлович, вдруг задохнувшись на еще новогодней, в светящихся елочках, улице, умер в Москве, в самом начале января 2003 года; Павел, к тому времени выправивший себе паспорт, слетал в Россию, впервые за девять лет, на три дня — и затем говорил мне, в оцепенении отчаяния, что нечего было спешить обратно, можно было бы поспеть и на другие похороны, в Петербург. Любимая его тетка, мной никогда не виданная, старшая сестра Константина Павловича, столь же внезапно и без видимых причин умерла, через неделю после похорон брата возвратившись в свою пустую большую квартиру на Петроградской стороне — квартиру, оказавшуюся вдруг переписанной на имя, как запомнил я со слов Двигубского, некоей гражданки Кондыриной, Евгении Степановны, жительницы Лодейного Поля, каковая гражданка Кондырина, оставаясь, впрочем, невидимой и действуя через рычащего в телефон адвоката, тут же и предъявила, разумеется, свои права на жилплощадь, вкупе с имеющейся у нее дарственной. Вскрытие показало инфаркт; экспертиза подтвердила подлинность подписи. Бизнесмен Сережа, к тому времени уже владелец туристический фирмы, посылавшей счастливых представителей нового среднего класса отдохнуть на Канарах, Багамах, Бермудах, взял на себя, как единственный в их семье деловой человек, судебные вязкие хлопоты, не забыв, впрочем, предложить своим безденежным брату и сестре разделить с ним грядущие расходы, и в случае выигрыша, и в случае проигрыша их дела весьма, по-видимому, значительные. Полагаю, что необходимость каждую неделю ехать с сумкой на Лионский вокзал, спешить, в железнодорожной толчее, к нужной платформе, покупать газету, апельсиновый сок в пластмассовой баночке и пару длинных узких французских сэндвичей в ларьке и киоске, затем три с половиной часа сидеть в скоростном поезде (так называемом TGV) «Париж-Перпиньян» (с остановкою в Монпелье и следующей остановкой, до которой никогда не доезжал он, в незабываемом Сете), глядя на пролетающий мимо, все более южный, все более пиниевый пейзаж, добираться на автобусе до той комнаты в общежитии, которую он снимал, готовить занятия, выслушивать студенческие рефераты и читать домашние работы все о той же революции и Гражданской войне в России, о великих реформах и реформах Столыпинских, о Серебряном веке и религиозно-философском ренессансе, столь многое суливших, столь страшно закончившихся, затем, в конце недели, проделывать всю дорогу в обратном порядке, добираться на автобусе до вокзала, покупать круассан и газету, садиться в поезд, смотреть на пинии, редеющие за окнами, — полагаю, что все это если не помогало Двигубскому справиться с его горем, то хотя бы помогало ему отвлечься, забыться. Странное дело, но именно тогда, если я правильно помню и понимаю, он вдруг попытался возвратиться к своей давным-давно заброшенной докторской (в русских терминах) диссертации, к которой, и тоже — давным-давно, утратил всякий интерес, о которой вновь и вновь напоминала ему, разумеется, Света, надеявшаяся, и в общем не без оснований, что завершение и защита оной повысили бы его шансы получить постоянное место…; вновь и вновь, дома ли, в поезде, разложив свои тетрадки на столе или на откидном столике, приделанном к спинке переднего сидения, возвращался (все-таки, вопреки всему, отбрасывая ученые книги, споря с судьбою) к своей безнадежной повести, Григорию, городу, гибели, вновь и вновь приходя в отчаяние от аргамаков и армяков, поручиков и управ, от литературности литературы, невозможности сюжета и фабулы, роковой вторичности зловещих тем двадцатого века, неуместности их в двадцать первом. Моя, если угодно, проблема, говорил он мне осенью 2003, когда я снова, в очередной раз, приехал в Париж, моя проблема, знаете ли, Макушинский, вовсе не в том, что я никак не могу написать эту проклятую повесть, Бог с ней и черт с ней, в конце концов, с этой повестью, но проблема моя в том, что я никак не могу перестать писать ее, отстать от нее, наконец. Это она не отстает от меня, разумеется. Я не схожу с ума и не впадаю в экзальтацию, уж поверьте. В лице его ничего экзальтированного, действительно, не было; была только печаль. Но кто-то словно поселился во мне, какой-то, вот, персонаж, да: Григорий, как в конце концов я его назвал, когда-то, когда мне самому было двадцать с чем-то лет, столько же, сколько было ему ко времени его гибели, поселился, и начал жить во мне, и прожил во мне все эти годы, со мной переехал в Париж, со мною ездил в Дижон, в Монпелье, со мной летал зимою в Москву. Я состарился, а он все такой же. А я сначала и не понимал, может быть, что это значит. Сначала, сказал Двигубский, глядя в сторону, в серое небо, я и не замечал ничего, все еще было просто, понятно, в той молодости, которую я почти уже и не способен представить себе, еще все можно было, наверное, переменить, перевернуть, переделать, еще моя жизнь была моей, или хоть казалось мне моей собственной, никому другому не подвластной, не принадлежащей. А между тем, уже очертания ее смещались, уже сдвигались контуры, уже чужие тени, чужие отблески по ней пробегали. Я понял это только здесь, в Париже, сказал он. Париж лежал в этот миг перед нами, под нами, весь целиком, как тот безымянный маленький город, город в долине, лежал перед героем его повести, в осенней, как и тот город, сизо-серой, светящейся дымке.

70

Он спросил меня в тот мой приезд, бывал ли я на Defense; я не бывал там. В таком случае, Алексей, вы обязаны; это надо увидеть, хотя бы однажды. Мы и встретились с ним на Defense, в воскресенье. Я стоял, я помню, озираясь по сторонам, на ступенях зеркальностенной Большой арки, слишком огромной для нашего мира, в толчее сверкающих небоскребов, расступившихся, казалось мне, лишь для того, чтобы изумленный маленький человек, потомок пушкинского Евгения, мог увидеть, в отдалении, превосходящем его самые дерзкие мысли, в глубине проведенной Гулливером-архитектором перспективы, крошечную, игрушечную, настоящую Триумфальную арку, символ забытых побед в доисторических войнах, тех войнах, думал я, в которых комические короли с коронами на седеющих локонах вели в бой оловяных бравых солдатиков и пороховые дымки поднимались как нежное «ах» над идиллическими полями…; и появившийся непонятно откуда Двигубский в новом желтом плаще и неизменном своем, по-парижски причудливо замотанном шарфе, в линялых, к моему изумлению, джинсах, и новых тоже, по виду замшевых, с толстыми веревочными шнурками и твердой, пупыристой подошвой ботинках, не совсем таких, может быть, но все же очень похожих на те, которые так хорошо видны на известной фотографии Набокова, сделанной Хорстом Таппе (единственным, кажется, немцем, которому Набоков простил, что он немец, уж слишком хорошие получились, действительно, снимки…) на лужайке перед пресловутым Палас-отелем в Монтрё, где я стоял, помнится, весною 1997, приехав туда вместе с моей мамой, жившей у друзей в Берне и попросившей меня свозить ее в это обиталище бессмертных теней, на поклон к ним, — той известной фотографии, на которой счастливый старый ВВ, закинув одну ногу на колено другой и тем самым выставив упомянутый ботинок на передний преувеличенный план, сидит на скамейке рядом с покровительственно улыбающейся ему BE, показывая ей что-то плохо различимое в его нетонких пальцах, похожее на маслянистый гриб, срезанный под ближайшим кустом, совершенно такой же, конечно, какие росли когда-то под Вырой, в бабушкином Батово и в рождественском парке, возле той беседки, где Ганин целовал свою Машеньку…, ботинках, вернемся к ним, которые я сам примерял несколько раз в разных обувных магазинах разных европейских стран, всякий раз убеждаясь, что носить их не в состоянии, что они жмут мне со всех сторон, справа, слева, сзади, спереди, сверху и снизу и что я двух шагов, значит, не способен пройти по стопам любимого автора; — Двигубский, следовательно, в этом плаще, этих джинсах и этих ботинках появившийся — непонятно откуда, уселся, предложив и мне сесть с ним рядом, на одну из тех высоченных ступеней, по которым поднимался, наверно, наверх, к своей никому не ведомой цели Гулливер-архитектор, зодчий, созданный Франкенштейном, Прометей строительной страсти и на которых сидят теперь, лежат теперь, как ни в чем не бывало, греясь на солнышке, всевозможные приезжие перуанцы, девушки с обручем на голове и косяком в тонких пальчиках, счастливые студенты, погруженные в перелистывание комиксов, в чтение Платона, в мечты об экзамене. На такой-то ступеньке сидючи, Двигубский, без долгих предисловий, извлек, я помню, из холщевой сумки, висевшей у него на плече, черный увесистый том, оказавшийся восемнадцатым томом альманаха «Минувшее», выходившего в девяностые годы в России; он сам не понимает и не может сказать почему, но он только вчера наткнулся на него в библиотеке. В этом восемнадцатом выпуске альманаха «Минувшее» (Москва, Санкт-Петербург, 1995) опубликован большой блок материалов, посвященный Г. И. Мясникову, организатору убийства великого князя Михаила Александровича в Перми в июне 1918 года, материалов, среди которых основное и почетное место занимают воспоминания самого этого Г. И. (Гавриила Ильича) Мясникова с характернейшим и бомбоподобным названием «Философия убийства». Название взорвалось; дымок поднялся над притихшим полем далекой и страшной битвы. Я вспомнил, что мы уже говорили когда-то об убийстве великого князя Михаила Александровича — в электричке, казалось и кажется мне, это было, по дороге в Царское, восемнадцать лет тому назад, в день моего знакомства со Светой; вспомнил, вспомнив это, проплывающие за окнами станции, петербургское рваное небо, Овечкина, забывшего в гараже свою свечку. А кавторанг умер, сказал Двигубский, впервые, может быть, после своего появления непонятно откуда на ступенях Большой арки глядя мне прямо в лицо. Брови его все той же совершенной линией, чертою и чайкой взлетали над отчаянными, с отраженным в них морем, глазами. Кавторанг умер. Теперь все умирают, сказал он. Биография же Г. И. Мясникова вполне подходит для серии «Библиотека приключений»; помните, была такая в нашем советском детстве?

71

В тетрадях, в 2004 году присланных мне Двигубским, в последней, собственно, из этих тетрадей (которую тем самым я получаю возможность датировать), содержится, среди прочих исторических материалов, подробный конспект этой биографии, действительно — примечательнейшей, и этого сочинения, в своем роде единственного, более ни на что не похожего. Мясников родился в 1889 году; он был простой рабочий на оружейном заводе в Мотовилихе, возле Перми. В 1906 году он вступает в РСДРП., участвует в экспроприациях оружия, в нападениях, иными словами, на полицейские участки, где оружие-то и было, а заодно была и возможность прикончить кого-нибудь из стражей проклятого режима; неизвестно, впрочем, убивал ли уже Мясников своих сочеловеков на этом самом раннем этапе героической своей деятельности или еще не убивал, лишь хотел. За все это, как бы то ни было, попадает он, конечно, в тюрьму, бежит из нее, попадает снова, опять бежит, скрывается, скрыться не может. С 1913 по 1917 год сидит в Орловской каторжной тюрьме (знаменитом «Орловском централе»), весной 1917 возвращается в Мотовилиху, летом 1918 организует убийство великого князя Михаила Александровича, в 1920 становится председателем Пермского губернского комитета победившей «по всей линии» партии — с которой, впрочем, тут же и начинаются у него расхождения; советская карьера его длится недолго. Мясников был революционер стихийный, он и великого князя убил ни у кого не спросясь, вопреки прямым указаниям Ленина и Свердлова, весьма довольных, впрочем, его действиями, не желавших лишь отдавать прямого приказа об убийстве, потиравших, однако, кровавые свои руки от радости, когда убийство, без всякого их приказа, само собой совершилось. Мясниковская «революционная воля» совпала в данном случае с их, революционной не менее, лишь менее честной, а потому и более подлой. Все-таки он поступил не по их, а по своей воле, не по их, а по собственному своему разумению. Партии же, понятное дело, такие своевольцы не нужны. Чем дальше идет время, чем более она укрепляется, тем менее нужны они ей. Ей нужны послушные души, ручные звери, простые исполнители прямых и ясных приказов. Так Мясников оказывается в «рабочей оппозиции»; в 1922 его исключают из партии, в 23 арестовывают, высылают почему-то в Берлин, заманивают обратно, арестовывают опять, после объявленной им голодовки, попытки самоубийства приговаривают к трем годам тюрьмы, затем отправляют — пойди пойми, опять-таки, почему — в Ереван, откуда в 1928 он бежит в Персию, год проводит в иранских и турецких тюрьмах, в Турции встречается с Троцким, наконец, в 1930, попадает во Францию. Во Франции счастье тоже ему не сопутствует. Какие-то пытается он организовывать «рабочие группы», какую-то издавать газету (с чудным названием «Оппозиционная правда»); ничего не выходит из этого. Для бывших белых он убийца великого князя, для рыскающих по Европе чекистов — оппозиционер и предатель, для французских властей личность вообще подозрительная, которую неплохо при случае и в тюрьму посадить. Кончается тем, что живет он по подложному паспорту и работает на заводе (жить-то надо на что-то). Роман Гуль рассказывает в своих мемуарах («Я унес Россию») о мимолетной с ним встрече: «захожу как-то к Б. И. [Николаевскому, известному историку-меньшевику], стучу в дверь его комнаты и вхожу», пишет Гуль. «Б. И. — за столом, а в кресле какой-то смуглый, муругий, плотный человек с бледно-одутловатым лицом, черными неопрятными волосами, черные усы, лицо будто замкнуто на семь замков. При моем появлении муругий сразу же поднялся — невысокий, крепко сложенный. „Ну, я пойду, Борис Иваныч“, — и протянул ему руку. Николаевский пошел проводить его до выходной двери. Возвращается Б. И., спрашивает с улыбкой: „Видали?“ — „Видел, кто это?“. — Б. И. со значением: „А это Григорий Мясников…“ [тут, конечно, ошибка, он был Гавриил — не Григорий] — Я, пораженно: „Как? Лидер рабочей оппозиции? Убийца великого князя Михаила Александровича?!“ Б. И. подтверждающе кивает головой: „Он самый. Работает на заводе. Живет ультра-конспиративно по фальшивому паспорту, французы прикрыли его. И все-таки боится чекистской мести. Совершенно ни с кем не встречается. Только ко мне приходит. Рассказывает много интересного“». Не могу все-таки удержаться, чтобы не процитировать еще кое-что: «Б. И. передал мне рассказ Мясникова, что когда он был еще молодым рабочим и впервые был арестован за революционную деятельность и заключен в тюрьму, то, беря из тюремной библиотеки книги, читал Пушкина, как говорит, „запоем“» (оказывается, Пушкин — «любимый поэт» Мясникова!). И вот Мясников наткнулся на стихотворение «Кинжал». «И он, — говорит Б. И., — рассказывал, что „Кинжал“ произвел на него такое потрясающее впечатление, что в тюрьме он внутренне поклялся стать вот таким революционным „кинжалом“. Вот где психологические корни его убийства великого князя. И говорил он об этом очень искренне…» Конец цитаты. Об убийстве этом сам Мясников тоже не мог, конечно, не думать, хотя для него-то, по всей вероятности, оно было лишь эпизодом кинжальной его биографии; во Франции, как бы то ни было, пишет он свою «Философию убийства»; не просто пишет, но посылает ее — кому? — а прямо Сталину, вот кому! прямо в Кремль (с какой целью и рассчитывая на что? пойди пойми сих философов…); кремлевский горец, сам знавший толк в такой философии, не удостаивает его ответом. Приключения на этом не кончаются. В 1941 году теперь уже немцы арестовывают его, в 1942 он бежит в неоккупированную зону Франции, где и хватают его французы, отправляют в свой, французский, оттуда опять в немецкий концлагерь, из которого снова бежит он, снова живет по подложным документам в Париже — а затем все-таки отдается в лапы родной советской власти, налаживает связи с советским посольством в уже освобожденном Париже, получает разрешение вернуться в СССР, в январе 1945 (война еще не закончилась!), действительно, возвращается. Ему пятьдесят шесть лет в сорок пятом году (пишет Двигубский в последней из своих тетрадей); просто, может быть, устал человек… Тут уж, понятное дело, расправляются с ним окончательно, сажают на Лубянку, девять месяцев допрашивают, 16 ноября 1945 года расстреливают. Так погиб Гавриил Мясников, честный убийца, кинжал и мученик революции… Между прочим, у него была семья (пишет Двигубский); в 1920 году, в короткую пору своего советского благополучия, женился он на некоей Дарье Григорьевне, родившей ему трех сыновей, Юрия, Дмитрия и Бориса — сколько раз в жизни видели они своего папу? После ареста Мясникова в 1923 году семью отправили куда-то в ссылку; сыновья, к сорок первому году, как легко подсчитать, едва ли двадцатилетние, погибли на фронте (все трое); жена, после возвращения Одиссея на Итаку и полученной на Итаке пули («итак, Одиссей», сказали итаковцы, «так, так, так…»), сошла с ума и вскоре скончалась, а кто оплачет теперь эти ненужные жизни?

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: