Вход/Регистрация
Город в долине
вернуться

Макушинский Алексей Анатольевич

Шрифт:

40

Письмо Татьяны предо мною, его я свято берегу. Эта первая глава несостоявшейся повести лежит сейчас, действительно, предо мною, у меня на столе, переписанная его очень тонким, очень косым, с глубокими «д», глубокими «у», очень четким, затем вдруг сбивающимся в сумятицу быстрых букв, сутолоку спешащих слов, затем опять находящим свой разбег и ритм почерком, и причем переписанная им несколько раз, в разные, очевидно, эпохи жизни, и до, и после нашей гейдельбергской прогулки, как если бы он несколько (много!) раз начинал все сначала (а так оно и было, конечно), несколько раз переписывая, для разгона, с ничтожными изменениями и все более глубокими «з», летящими, улетающими от его отчаяния «в» и «б», эту первую, в конце концов наизусть заученную им главу — и каждый раз терпел поражение в попытке ее продолжить, о чем свидетельствуют, действительно, в разных рукописях, присланных им мне в 2004 году, следующие за этим неизменным началом страницы, и о чем он сам говорил мне тогда, уже тогда, в Гейдельберге, весной 1998 года. А между тем, говорил он, вставая со скамейки, он видит, так отчетливо видит ее, эту повесть, с ее началом, финалом…, почти так же видит ее, как, он улыбнулся своей смущенной улыбкой, Григорий, герой ее, видит — город, остановившись над ним, на холме, перед спуском в долину и в действие, всю сразу и целиком, так что, казалось бы, ему надо лишь записать ее, вот и все, превратить виденье в слова, но сделать этого он, похоже, не в состоянии, сказал он, как если бы, спускаясь, вместе с героем, вниз, в долину и в действие, он всякий раз попадал не туда, куда надо, на какой-то неверный, в роковую другую сторону уводящий, в тупик заводящий путь. Любое движение оказывается движением ложным, так что, в конце концов, у него остается лишь это — даже не начало, но пред-начало, до-начало, это мгновенье, над городом, когда действие еще не началось, но уже готово начаться, еще медлит, не начинаясь, это краткое, говорил он, глядя на развалины гейдельбергского замка, который, по внешней террасе, мы обходили слева, и все-таки длящееся, в себе самом растянутое мгновение, с его тишиной, дорогой, высокими травами, колебанием этих трав, дальним лесом, неподвижным движением облаков. Мы дошли до конца террасы, конечно, до того места, где всегда толпятся туристы и откуда открывается замечательный, в самом деле, вид на город, лежащий внизу и кажущийся городком, совсем крошечным, на мост, где накануне стояли, воспетый Гёльдерлином, на противоположные, зеленые, мягкопокатые, чистым небом омытые и охваченные холмы, долину Неккара, уходящую, расширяясь, к Мангейму. Среди туристов были русские, причем, что за границей вообще редкость, да и в самой России редкость, конечно, интеллигентные русские, лучшая, может быть, порода людей на земле, две пожилые пары, тихо переговаривавшиеся, заглядывая в путеводитель, о Людовике Четырнадцатом и войне за Пфальцское наследство. В известном смысле это была первая современная война, сказал мне Двигубский, когда они отошли. Дело было в том, видите ли, скажу вам как историк историку (каковой оборот оказался пророческим…), что, начавши борьбу за вот этот прирейнский регион, где мы с вами находимся, Людовик, красное наше солнышко, потребовал его себе под тем предлогом, что брат его, герцог Орлеанский, женат был на Лизелотте Пфальцской, дочери и сестре один вслед за другим скончавшихся пфальцских курфюрстов, здесь, в Гейдельберге, имевших свою, французами во время упомянутой войны как раз и сожженную резиденцию; Лизелотта же Пфальцская, следует вам сказать, была женщина замечательная, оставившая великолепные письма, благодаря которым мы можем теперь составить себе представление об обычаях и нравах французского двора в эпоху его расцвета, слишком, увы, напоминающего упадок. Конечно, и до этого были ужасные войны, например, совсем незадолго, Тридцатилетняя, страшнейшая из войн, как вам известно, уничтожившая просто-напросто треть всего населения Германии, и конечно, солдаты грабят, насилуют, и обычай отдавать занятые города на разграбление ландскнехтам восходит к незапамятной древности, а все-таки именно здесь впервые, может быть, применена была тактика сожженной земли, то есть сознательного, последовательного и беспощадного уничтожения всего, что можно было уничтожить, городов, крепостей, деревень, мельниц, замков, мостов. Что, в общем, довольно странно, если подумать, что французы хотели заполучить этот благословенный кусок земли; в каком виде он достался бы им? А что же, спросите вы, император? (Я и не думал этого спрашивать). Император был в Венгрии, воевал турка. Тогда как раз турок напал, в очередной раз. Вот император-то, значит, говорил Двигубский, впадая почему-то в сказовую, сказочную интонацию (из-за оборота «воевать турка», я думаю…), вот, значит, император-то, Леопольд, если память не изменяет мне, Первый, турка и воевал. А Людовик-то как раз и боялся, что император турка-то победит и ему Людовику покажет, где раки зимуют. И в самом деле, император-то турка энтого победил, немецких князей собрал и пошел, значит, Людовику энтих самых раков показывать. Я предложил ему написать в таком стиле «Повесть о погибели Пфальцской земли». Довольно с меня погибели земли Русской, сказал он на это. Вот вы смеетесь, сказал он, а ничего смешного тут нет. Потому как решил, значит, Людовик эту самую Пфальцскую землю пожечь и порушить, чтобы, значит, императору-то, когда он подойдет сюда со всем своим войском, неудобно было воевать с ним, Людовиком, войско-то надо кормить, а кормить его было нечем. Особенно генерал один отличился, граф де Мелак, его именем лет двести еще после этого пугали здешние матери беспокойных своих дитятей — угомонись, мол, шалун и проказник, а то граф де Мелак придет, небо в овчинку покажется. Вот бука, бука, де Мелак. Население, между прочим, вырезали целыми деревнями, городками и городишками, прямо как татары на Руси, как Едигей с Тохтамышем. А это ведь не татары, а просвещенная нация в свою классическую эпоху. А сам, между прочим, Буало, французских рифмачей суровый судия, запрещавший Расину употреблять прилагательное mis'erable вместо infortun'e (негоже, видимо, классикам писать о жалких и убогих, годятся только несчастливые и неудачливые), предложил Французской Академии девиз дня: Heidelberga deleta, Гейдельберг разрушен, что и было выбито на торжественной медали, образчик которой, как и портрет кровавого графа с крошечными усиками под носом, достойными Гиммлера и Ягоды, вы можете лицезреть в местном музее, где он, Двигубский, еще, кстати, не был, но куда он намерен зайти сразу же по окончании конференции. Как вы ухитряетесь все это помнить? спросил я. Я подготовился к путешествию, ответил он, улыбаясь своей как будто внутрь обращенной улыбкой. Мы шли уже обратно по внешней террасе. Я попросил его все-таки, оставив Пфальцскую землю в покое, рассказать мне еще немного о другой повести, его повести, первую главу которой он только что мне прочитал. Теперь, когда я знаю даже имя героя. Какой он, этот Григорий? кто он и что он?

41

Двигубский, как если бы возвращение к прежней теме требовало и возвращения прежней кулисы, довольно решительно направился к той верхней террасе, к той самой скамейке, на которой только что, полчаса назад, мы сидели и где он прочитал мне на память приведенную выше первую главу своей повести. А между тем, возврата нет в прошлое, даже на полчаса назад невозможно вернуться. Что-то изменилось за эти полчаса, что-то как будто погасло. Таково, по крайней мере, было мое ощущение, помню его совершенно ясно. Он заговорил, тем не менее, еще раз, о своей повести, о Григории, герое оной, биографию которого он, по его словам, продумывал так много раз, что она, в конце концов, стала для него почти осязаемой. Григорий, по его замыслу, появился на этот не особенно белый свет в 1894, допустим, году, в имении своих родителей, которое он, П. Д., не знает как назвать, любое название (Покровское, Спасское и даже Воловьи Лужки) воняет, конечно, литературой, в скольких-то, немногих, верстах (от слова версты тоже хочется удавиться) от города в долине, тоже остающегося пока (так, во всех его записях, теперь я знаю это, и оставшегося) безымянным. Он был третьим, младшим ребенком в семье. Вот как? Да, был старший брат, Всеволод, была сестра, допустим — Вера, или допустим — Лиза, и был он, Григорий, герой. Как у вас, сказал я. Что? он осекся, потом засмеялся, потом, положив свою длинную руку на спинку скамейки, откинулся на эту спинку, болтая длинной ногой, перекинутой через колено. Надо же, он никогда не задумывался над этим. Да, как у нас. Впрочем, сказал он тотчас же, Григорий совсем не похож на моего младшего брата Сереженьку, великого гешефтсмахера. Вот уж если кто на кого не похож. Зато, он опять помедлил, зато я сам похож, пожалуй, на его старшего брата, Всеволода, как… как я назвал его. Да, сказал он, этот Всеволод есть в каком-то смысле я сам, это мой заместитель. Родители? Родителей он пока не может представить себе. Отец — профессор. Как у вас, снова сказал я. Он опять засмеялся. Да, как у нас. Вообще же, будучи все-таки, с позволенья сказать, историком, он, Двигубский, привык опираться на факты. Вот, возьмем, к примеру, биографию Романа Гуля, «Ледяной поход» которого я некогда дал ему почитать, за что он до сих пор мне благодарен. «Ледяной поход» и остается, конечно, одной из лучших книг о Гражданской войне, хотя и другие сочинения Гуля представляют немалый интерес, и сами по себе, и для его занятий в особенности, «Киевская эпопея», к примеру, не книга, собственно, но скорее статья, опубликованная во втором томе все того же «Архива русской революции», без которого, то есть «Архива», о чем он уже не раз говорил мне, занимаясь сей страшной эпохой обойтись вообще невозможно, так что он очень мне советует, возвратившись в Регенсбург, взять в библиотеке или выписать, как говорили в России, по межбиблиотечному абонементу хотя бы несколько томов этого издания, если, конечно, эта эпоха хоть сколько-нибудь интересует меня. Я признался, что меня интересует его повесть, прежде всего. Гуль, сказал он на это, родился в 1896 году. Детство его прошло в Пензе и Пензенской губернии, в 1914 году он поступил на юридический факультет Московского университета, где правом занимался очень мало, а философией очень много; учителем его был, между прочим, Иван Ильин. Летом 1916 года был мобилизован, прошел четырехмесячную — всего четырехмесячную! — «школу прапорщиков», после чего был произведен в офицеры и зачислен в 140-й запасный пехотный полк, стоявший все в той же Пензе, почему он в него, конечно, как сам он пишет, и попросился. Весной 1917 года отправлен был на Юго-Западный фронт, каковой уже начал разваливаться, после октябрьского переворота развалился окончательно. Пробравшись с большими опасностями обратно в Пензу, получил письмо от бывшего своего командира с предложением присоединиться к Добровольческой армии, вместе с братом уехал в Новочеркасск, где в оную армию в январе 1918 года и записался, проделав с ней, в феврале и марте, знаменитый «Ледяной поход». Из армии он осенью 18 года вышел; дальнейшее для нас неинтересно. А вот, например, биография Сергея Ивановича Мамонтова, однофамильца знаменитого генерала и автора тоже вполне замечательных воспоминаний о гражданской войне «Походы и кони» (YMCA-Press, 1981), которые он, Двигубский, тоже весьма и весьма настоятельно советует мне почитать. Родившись в 1898 году, Мамонтов в феврале семнадцатого поступил в петербургское Училище конной артиллерии, успел еще побывать на все том же, разваливающемся, Юго-Западном фронте, бежал оттуда после октябрьского переворота в Москву, из Москвы — и тоже с братом, как это ни удивительно — пробрался с большими приключениями к добровольцам, записался в армию в Екатеринодаре, прошел всю войну, вплоть до врангелевской эвакуации из Крыма. Замечательно, что оба они, и Гуль, и Мамонтов, прожили очень долго, Гуль умер в 1986 году в Нью-Йорке, Мамонтов в 1987 году в Каннах, где, между прочим, он, Двигубский, в прошлом году, наконец, побывал, и нет, кажется ему теперь, ничего вообще прекраснее этого юга Франции, этого моря, этих пиний и пальм. Ну, это к слову. Они провели там со Светой и Олей две недели, в пансионе под Грассом. Разыскал ли он виллу Бунина? Разумеется. Она была заперта. Есть, короче, нечто типическое в биографиях, так скажем, молодых дворян, родившихся в конце века, предопределенное обстоятельствами. Впрочем, оба они, и Гуль, и Мамонтов, чуть-чуть молоды для меня. Григория, моего героя, я сделаю на пару лет старше — он должен еще успеть поучиться в Германии, попутешествовать по Европе. Предположим, следовательно, что родился он в 1894 году; в 1912-ом, в восемнадцать, отправился учиться вот сюда, в Гейдельберг, или, допустим, во Фрейбург, где кафедру философии занимал тогда полузабытый теперь Генрих Риккерт и Мартин Хайдеггер (фамилия, которую он, Григорий, написал бы, конечно, как Гейдеггер) дописывал свою диссертацию; по окончании летнего семестра 1913 года совершил, вместе со своим старшим братом Всеволодом, приехавшим к нему из Парижа, большое путешествие по Франции и Италии; летом 1914-го вернулся, понятное дело, в Россию, продолжил образование в Петербургском университете; в 1916-ом отправлен был в школу прапорщиков, в 1917 году на фронт; бежал оттуда; бежал на юг к добровольцам. Не совсем понятно, почему его не забрали в армию раньше, в 1915 году, например, но, в конце концов, большого значения это не имеет. К моменту действия и гибели ему, следовательно, двадцать пять лет. Лучше бы двадцать три, но пусть будет двадцать пять. Не в том дело. А дело. Тут он вдруг взмахнул рукою и вскрикнул. Что случилось? Он принялся рассматривать, то клонясь к нему, то отстраняясь, то, наоборот, поднося его к глазам, то отводя руку вдаль, безымянный палец правой руки; затем показал его мне; рассмеялся. Как-то так неудачно провел он, выяснилось, рукой по спинке скамейки, на которой мы с ним сидели, этой совсем, повторюсь, не русской, деревянной, грубо сколоченной и шершавой скамейки, так неудачно провел по ней, что длинная, черная, отчетливо видимая под кожей заноза не только, под кожу, вонзилась, но отломился и внешний кончик ее, за который можно было бы потянуть пинцетом или зубами, что он, конечно, и попытался сделать, без всякого результата. Какая глупость, сказал он смеясь. Пинцета у нас с собой, разумеется, не было, не было даже иголки. Был только швейцарский складной ножик (с красной рукояткой и крестом на ней) у меня в рюкзаке. Все-таки попробуйте, сказал он, протягивая мне палец. Я никогда не видел его рук так близко и ясно. Палец был, действительно, очень длинный, чуть-чуть сужавшийся к продолговатому ногтю, с черными волосками на самой дальней, у основания, фаланге, с такими же черными и густыми на средней, на внешней, разумеется, стороне; я чувствовал их своей левой рукой, сжимая пальцами первую, самую ближнюю, тут же, конечно, покрасневшую и налившуюся кровью фалангу, правой, соответственно, рукою, коротким лезвием швейцарского ножика ковыряя, не выковыривая неподатливую занозу. Подцепить ее у меня не получалось, а резать по живому я боялся. На высокой террасе, где по-прежнему мы сидели и где до сих пор никого не было, появились сначала две невнятные американки в кроссовках, тут же, конечно, уставившиеся на нас. Я спросил, нет ли у них иголки, a needle; иголки не было. Затем прошли молодой отец с маленьким сыном, одинаково белобрысые; вот, сказал отец, обращаясь по видимости к сыну, по сути к нам, только приедешь в Гейдельберг и сразу попадаешь на операцию, kaum kommt man nach Heidelberg und schon wird operiert; иголки у него тоже не нашлось, tut mir leid. Жить, думаю я теперь, можно только в том случае, если все когда-нибудь возвратится, восстановится и воскреснет, и этот весенний день в Гейдельберге, в 1998 году, и это высокое небо над взорванной башнею, и этот кусочек уже израненной кожи над чернеющею занозой, эта капля крови, вытекающая из ранки, эти руки, сожженные затем в крематории, эта улыбка боли на сожженном лице. Пойдемте в город, сказал я, раздобудем иголку. Какая глупость, снова сказал Двигубский. А ведь это, конечно, знак, сказал он, впрочем — смеясь. Это знак, это значит, что не надо мне было говорить с вами, что ничего у меня не получится. Я предложил ему не болтать чепухи. Чепуха и глупость, сказал он, конечно. Я сам смеюсь, как вы видите; что мне еще остается?

42

Первой, как de jure все-таки женщина, принялась за его палец еврейка из Риги, затем ее муж в кудряшках, затем филологическая легенда, повсюду тыкавшаяся своей бородой, затем, когда палец уже начал синеть, нарывать, Петр Федоров; австралийцу в спортивном костюме Двигубский все-таки не позволил тоже попробовать. За ужином только и было разговоров, что о занозе Двигубского. Хозяин гостиницы, где все мы жили, симпатяга с фиолетовым носом, заявил, что скоро вернется его жена, что она когда-то работала в больнице и что уж она-то с занозою справится как пить дать, в мгновенье ока. Жена не вернулась ни вечером, ни на утро. Утром палец Двигубского являл собою тугую толстую штуку, согнуть которую он был уже не способен; хозяин гостиницы дал нам адрес дежурного госпиталя. Я повез его туда на машине; выехав из долины Неккара, оказались мы в дальней, из двухэтажных домиков составленной части Гейдельберга, где я ни разу не был ни до того, ни с тех пор. Госпиталь был как госпиталь, весь стеклянный, новый и пластиковый; в приемном покое ждать пришлось около получаса, под недружелюбными взглядами медсестры-турчанки, полустеклянной-полупластиковой перегородкой отделенной от больных и увечных, в обществе грустного дядьки с перевязанною ногою и мучительно некрасивой мамы с белокурым хорошеньким мальчиком, вновь и вновь засыпавшим, падая курчавой головкой то на плечо, то на грудь ей, то, как заметил Двигубский, прямо уже на породившее его лоно, что, разумеется, ни в малейшей мере не мешало мамаше со звериной сосредоточенностью листать схваченный ею с низенького столика глянцевый, со следами чужих пальцев и с фотографиями очередной свадьбы очередной принцессы на обложке, журнал. Нет, не в том дело, сказал Двигубский так неожиданно, что я не сразу и понял, о чем он. Дело не в этих деталях биографии, дело в их невозможности, сказал он, начиная, значит, с того места, с той мысли, на котором и на которой прервала его все еще и по-прежнему торчавшая у него в пальце заноза. Всю ночь, значит, весь вечер, всю ночь и все утро, думал об одном и том же, одном и том же. Он спросил меня, поглядывая на свой раздувшийся палец, помню ли я мандельштамовскую статью 1922 года с характерным названьем «Конец романа»; я помнил. «Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из биллиардных луз», пишет в ней Мандельштам, «и законами их деятельности, как столкновением шаров на биллиардном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения». Выброшены из своих биографий, повторил он, цитируя, конечно, по памяти; а мой Григорий без биографии быть не может. Я спросил его, в свою очередь, читал ли он «На мраморных утесах» Эрнста Юнгера; он, как выяснилось, не читал. Я сказал ему, что я бы на его месте, а я ведь тоже был когда-то писателем, вообще отказался бы от истории… вы, Макушинский, всегда были против истории, вставил он, улыбнувшись… я ответил, что нет, ничего подобного, но что я, во всяком случае, отказался бы от исторической конкретики, от 19-го года и юга России, перенес бы действие в настоящее, или в вечное, смешал бы все места и эпохи. Тогда земские управы не были бы страшны мне, и поручиков бы я не боялся. Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья, сказал он, продолжая цитаты из О. М. Да возьмите хоть мой Эйхштетт, сказал я, чем не город в долине? Приезжайте и посмотрите. Есть несколько романов двадцатого века, сказал я еще, я помню, идущих этим путем, как бы взрывающих поверхность явлений, пытающихся приблизиться к их сущности, к их платоновской, если угодно, идее, сказал я. Я назвал, я помню, «Приглашение на казнь» Набокова, затем чудесный роман «Пустыня Тартари» Дино Буцатти, еще что-то, кажется, Le Rivage des Syrtes, Жюльена Гракха; все они, при всех различиях между ними, рассказывают некую историю, отчасти похожую на вашу, сказал я, историю некоей гибели и некоего крушения, столкновения одинокого человека с бесчеловечными силами времени. Кафка тоже сюда относится, как бы мы сами ни относились к нему, сказал я. Но прежде всего и в первую очередь я посоветовал ему прочесть, действительно, Эрнста Юнгера, автора, которым я довольно сильно увлекался в ту пору, который, странно подумать, умер всего за два или три месяца до нашего разговора, в связи с чем по немецкому телевидению вновь и вновь показывали интервью с ним и фильмы о нем, как показывали их и три года тому назад, когда ему, пережившему две мировые войны, исполнилось сто лет, целый век, — интервью, во время которых этот почти столетний, столетний, стодвухлетний старик с шапкой седых, совсем не поредевших волос над живым и ясным лицом, мирно покуривая, рассказывал о своих приключениях, о занятиях энтомологией, об опытах с ЛСД. «Какое было Ваше самое тяжелое впечатление от Первой мировой войны?» Предполагаемый ответ так ясно написан был на лице журналиста, что Юнгер не сдержал усмешки, мальчишеской усмешки, промелькнувшей, погасшей, на его собственном, сто-и-сколько-то-летнем лице. Нет, голубчик, говорила эта усмешка, никаких человеколюбивых трюизмов на тему о том, что убивать вообще нехорошо и война дело богопротивное, вы от меня не дождетесь. «Моим самым тяжелым впечатлением», заявил он, «было, конечно, то обстоятельство, что мы эту войну проиграли». «А что, собственно», продолжая усмехаться, «хотите вы услышать от старого солдата…» Смесь восхищения с возмущением охватила одного телезрителя. Война, на которой, по самым скромным подсчетам, погибло девять миллионов человек (каждый со своей судьбой и мечтой), эта самая страшная и уж во всяком случае самая бессмысленная война в истории, необъяснимо-бессмысленная, от скуки, собственно, от пресыщения миром и процветанием, от жажды приключений и возвышенных, черт бы побрал их, переживаний затеянная война — война эта, видите ли, тем не хороша была, что — «мы проиграли ее». Не проиграли бы — никаких бы и не было претензий к этой войне. А все же было в этом заявлении «старого солдата», этого неисправимого вояки и авантюриста, к тому времени давно, конечно, покончившего со своими авантюрами, да, собственно, уже Второй мировой войной излеченного, в общем, от всякой романтизации насилия, все-таки было в этом и нечто, вопреки моим же собственным убеждениям, меня восхитившее, некая суверенность, некая, если угодно, спортивно-аристократическая небрежность (так боксер мог сказать бы, что — отличный, знаете ли, был бой, все тридцать раундов — чистое наслаждение, жаль, противник мой оказался сильнее…), та непереводимая французская desinvolture, испанская desenvoltura, о которой любил говорить он сам и в которой внешняя непринужденность есть, в конце концов, лишь знак и символ внутренней, чуть-чуть, но лишь совсем чуть-чуть, высокомерной свободы, все то, короче, что и делает столь привлекательными его тексты, в частности и прежде всего дневниковые, с их отстраненностью, с их вновь и вновь, самими фразами, самим ритмом достигаемой, занимаемой позицией созерцателя, наблюдателя, почти непричастного к той жизни, что разыгрывается перед ним, у него на глазах, внимательного, холодноватого, согреваемого, иногда, состраданием, почти никогда не позволяющего себе сострадание это показать, проявить. Короче, сказал я, почитайте, Двигубский, Эрнста Юнгера, почитайте, прежде всего, «На мраморных утесах», Auf den Marmorklippen, эту, сказал я, временами невыносимо-глубокомысленную, несносно-высокопарную, но все-таки потрясающую повесть, сказал я, в которой ужас надвигающейся, надвинувшейся на мир безудержной власти передан в странных, отрешенных и призрачных, от всего временного и случайного как будто освободившихся, и в то же время телесных, земных, звериных, змеиных, кровавых, осязаемых образах, и в которой, помимо всего прочего, всегда восхищал меня, и, я уверен, восхитит вас, топонимический блеск, сверканье имен, перламутровая игра фантастических, но все же к чему-то действительно бывшему, в глубь истории отсылающих и уводящих названий — мест и стран, событий и войн — Альта Плана и Большая Марина, Бургундия и Кампанья, Прованс и Родос, Мавритания и Таврида… Женщина, отложив, наконец, журнал, сняв голову своего мальчика с породившего его лона, уставилась с изумлением на нас, как если бы отчасти знакомые ей слова и названия, невольно расслышанные ею в потоке нашего тарабарского разговора, пробудили ее от привычной бездумности; Двигубский, заметив это, приготовился захохотать, но сдержался. Слоны и тигры, шепнул он, тоже иногда говорят человеческими словами. Затем, переменив интонацию, закинув, по своей привычке, ногу за ногу и обхватив узкими руками острое, как угол отраженья, колено, прикрывая левой рукой раздувшийся палец правой, сказал, что — подумает; и в самом деле, задумался; и думал уже до тех пор, покуда его не позвали в смотровую, куда, поскольку он не уверен был, что справится с бытовым и медицинским немецким, я прошел вместе с ним. Врач был молодой и очень важный. Уложенный на операционный стол Двигубский получил сперва два укола в основание пальца, отчего этот палец еще больше раздулся, занемел, затвердел. Когда доктор взялся за скальпель, я стал смотреть в окно, где над высокими, нежно-зелеными кронами окружавших больницу кленов проплывали, с дымчато-серым исподом, сияющие по краям облака. Почему-то я подумал, я помню, что молодость наша давно закончилась, ничего от нее не осталось. Знаменитая заноза была извлечена, наконец; ловкая маленькая сестричка, ассистировавшая надменному медику, с привычной быстротой наложила повязку, несколько раз обмотав бинт вокруг больного и безымянного, ухватив петлею большой палец, ни в чем не повинный, и закрепив всю конструкцию у основания ладони, так что правая рука П. Д. оказалась уже полностью выведенной из строя; врач между тем принялся за сочинение отчета, который, как он выразился, пациент, der Patient, должен был передать своему домашнему доктору, dem Hausarzt, даже если этот Hausarzt живет в Париже и по-немецки не понимает. Не получив отчета, мы, во всяком случае, покинуть больницу не можем. Что же он нас силой удержит? спросил Двигубский, вставая с операционного стола. Мы все-таки дождались конца сочинительства и не пожалели об этом. Развернув в машине врученное Двигубскому послание, прочитали мы, первым делом, «Диагноз», каковой гласил: «Постороннее тело в 4-ом пальце справа», затем «Анамнез», сообщавший, что «вышепоименованный пациент занозил палец вчера на деревянной скамейке; попытка удаления занозы собственными силами пациента успеха не имела», далее «Заключение»: «4-ый палец справа, окончание, повреждение 2 мм, покраснение, опухоль, сухожилие не задето, прививка от столбняка отсутствует, болей в кости нет». Наконец, «Лечение»: «Обследование, консультация, дезинфекция, удаление постороннего тела, стерильная повязка. Рекомендации: щадящий режим вплоть до заживания раны, проверка состояния раны у домашнего врача, при необходимости — аналгезия (не знаю до сих пор, что это), при наличии жалоб или осложнений — повторное посещение больницы». Известная способность П. Д. сгибаться и хохотать была с такой наглядностью продемонстрирована им в машине, что я попросил его, наконец, умерить свой пыл, иначе мы не доедем, но он еще дохохатывал, когда мы подъезжали к гостинице. А вы говорите, плохой знак, сказал я. Все будет хорошо, Павел, повесть свою вы напишете, и новую работу найдете, и вообще мы еще молоды с вами, еще много будет и прекрасного, и веселого в жизни. Не ожидал от вас трюизмов, ответил он, кого-то как будто цитируя. Позвольте, сказал я, переписать документик. Дарю вам его, сказал он.

43

Отзвуки наших гейдельбергских бесед я нахожу теперь в его записях, присланных мне, как сказано, осенью 2004 года, записях более ранних и более поздних, поражающих меня теперь, когда я читаю их (а я вновь и вновь читаю их теперь, разумеется) своими повторами — повторениями одних и тех же сцен, тех же мыслей, возвращением, в разные годы, все к тем же мыслям, сценам, цитатам, словам. Замечательно при этом еще и то, что порядок сцен почти не меняется; однажды, по-видимому, еще в середине девяностых годов сложившийся, он остается, по существу, при не очень значительных вариациях, неизменным, так что те ложные дороги, неправильные пути, о которых говорил мне в Гейдельберге Двигубский, суть, собственно, один большой ложный путь, одна-единственная, хотя и неправильная, дорога. За первой прочитанной им мне сценой, всегда и во всех рукописях следует спуск в долину, въезд в город, а значит и описание оного, в котором вновь и вновь повторяются несколько мест и деталей, однажды увидевшихся и с тех пор, до самого конца, преследовавших, как он сам говорил мне, злосчастного автора, например и в первую очередь — площадь, переходящая из описания в описание, из одной рукописи в другую, огромная и почти бескрайняя площадь, Соборная, как в некоторых рукописях он назвал ее, с длинными, торжественно-скучными, присутственно-парадными зданиями, тонкой желтой линией тянувшимися по ее переднему краю, с золотозвездым и синеглавым, громадным тоже, но безмерностью площади словно загнанным в угол, поставленным в угол собором и с булыжным бугром посредине, называемым в городе горб. Она пыталась, в своей передней, парадной части, казаться квадратной, пишет Двигубский в своей самой длинной, почти на шестьдесят страниц, и самой связной рукописи, относящейся, впрочем, если расчеты мои верны, уже к осени и зиме 2001 года, эта площадь, постепенно и очень медленно собиравшаяся, стягивавшаяся к бугру, вдруг взбухавшая этим бугром — и чтобы затем, за ним, в каком-то уже почти комическом отдалении, обернуться россыпью мелких домишек, не только не привлекавших взгляда, в печальной своей незначительности, но словно предлагавших ему на них не задерживаться: отчего он, взгляд, скользнув по ним, переходил, сразу же и без сожаления, ко вновь открывавшимся за ними холмам, перелескам — каковые, впрочем, видны были почти отовсюду; приезжая в город, когда-то, или будучи привозим в него, скажем так, и пользуясь теми воздушными паузами, какие всем нам, в детстве, предоставляет окружающая нас взрослая жизнь, разговором родителей с остановившимися возле их коляски знакомыми, он, Гриша, и сам не зная, конечно, зачем, старался так посмотреть на этот бугор (горб), чтобы домов за ним вообще не было видно, делал шоры из рук, шел к бугру…; чем дальше шло (в свою очередь) время, тем ближе он вынужден был подходить, тем сильней нагибаться: каковым образом (говорил он впоследствии, уже смеясь и взрослея, Всеволоду, своему старшему, пятью годами старшему брату) — каковым образом можно было бы вывести некую формулу роста, соотнеся высоту бугра с расстоянием, отделяющим его от смотрящего (от растущего), и степенью сгиба последнего…; Всеволод улыбнулся в ответ. Но, конечно, теперь, въехав в город, он, Григорий, не занимался уже ни измерением дистанции, ни выведением формулы роста. Почти пусто было на площади; у входа в длинное, желтое, по ее переднему и парадному краю тянувшееся зданье городской, когда-то, управы полковник Ауершпег, на каурой своей кобыле, казалось, совещался о чем-то с окружавшими его, как всегда, офицерами штаба; адъютант, с рукою на перевязи, отъехал; вернулся; колокольный, яростный, радостный, над домами и площадью, звон, накрыл собой все это, поднял, бросил, оставил. «Дневка, дневка объявлена». — «Я уже нашел нам квартиру. Пойдем». — «Хорошо. После. Возьми мою лошадь». Лучше — «возьмите», замечает он на полях. «Возьмите, пойдемте…».

44

Вот от этих-то дневок, адъютантов, каурых кобыл и сходил он, значит, с ума… Это какие-то выжимки литературы, писал он мне в одном из своих писем, как раз в то время, в конце девяностых, превратившихся в электронные, что весьма и весьма обогатило, ускорило и упростило, конечно, нашу с ним переписку. Вот это из Бунина, это из Набокова, это из «Белой гвардии», из «Голого года», а вот и Чехов, а вот уже и «Бесы» пошли, бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре. Не писанье, а переписыванье. Моим больничным советом отбросить все это, перенести действие в воображаемый мир, свободный от городских управ и открытых колясок, он попытался, как сам писал мне, воспользоваться — и потерпел, опять, неудачу. Беда, видите ли, в том, Макушинский, писал он, что какие бы ни придумывал я декорации, какое ни сочинял бы, по примеру «вашего» Юнгера, Бургундское герцогство, Аквитанское королевство, поверхность явлений, как Вы изволили выразиться, мне все равно не удается, и конечно же не удастся, прорвать, то есть декорации остаются именно декорациями, маски — масками, из-за которых все вновь и вновь выглядывает начало 20-го века, та же, не какая-нибудь, но именно та самая, 1918–1921, Гражданская война в России, и русское, вообще, прошлое, русский усадебный быт, русский уездный город, описать который я, похоже, не в состоянии, который я не вижу, не чувствую. Который он все-таки вновь и вновь пытался увидеть, почувствовать, описать, придумывая в нем какие-нибудь железнодорожные мастерские за рекой, придумывая в нем базар, аркады Гостиного двора на Соборной площади, вечный затхлый запах под ними…, переходя от этой Соборной, вместе с героем, по главной, торговой, почти во всех вариантах — Елизаветинской, улице к другой, Вокзальной площади и дальше — к вокзалу, входя с ним в этот вокзал, Григорию, как он пишет, знакомый до подтеков на стенах, с закрытой кассой, разбитыми зеркалами, наглой вонью из распахнутой настежь уборной, выходя с ним вместе на дебаркадер, где, в другом варианте пишет он, совсем было тихо, валялись, на деревянной платформе, и вдруг вздрагивали, и почти вдруг взлетали, и снова, с сухим шелестом, падали обрывки каких-то афиш, листы каких-то газет, их газет, на борьбу с проклятою гидрою… Но так же, как всегда, как когда-то, убегали вдаль рельсы, и так же отсвечивал на солнце песок между шпалами, и так же, все так же, хотя и непонятно откуда, пахло: дорожным дымом, паровозною гарью. Щелчок далекого выстрела заставил его прислушаться; не повторился; крик, карк ответивших на выстрел ворон, где-то рядом, затих.

45

Повторяются сцены, повторяются и цитаты — не в рукописях, но в рабочих тетрадях, конечно, где попытки продолжить не продолжающуюся повесть вновь и вновь превращаются в разговор автора с самим собой, в своего рода дневник, впрочем — без дат, дневник его неудачи. Цитата из Мандельштама о конце биографии повторяется, если я правильно считаю, пять раз; он возвращался к ней, впрочем, и в своих письмах ко мне. В только что цитированном письме от, если мой компьютер ничего не путает, 15 октября 1999 года, в котором он пишет о невозможности перенести действие в воображаемую страну, пишет он и о невозможности писать ту, как он называет ее, «прозу двадцатого века», которую, если Вы помните, предсказал Мандельштам в своей невероятной, 22-го года, статье («Дальнейшая судьба романа будет ничем иным, как историей распыления биографии, как формы личного существования, даже больше чем распыления — катастрофической гибели биографии»), эту распыленную прозу, следовательно, которая, пишет он, тоже ведь, в свою очередь, уже, вот в этом нашем 1999 году, предпоследнем году столетия, последнем, начинающемся с тысячи, кажется отступившей и отдалившейся, прошедшей, закончившейся. Все это уже было, было, прошло…, и распыление, и гибель, и герой, обозначенный одними инициалами, анонимный господин К., ведомый на заклание, убиваемый как собака, и человек без свойств, и персонажи, перетекающие друг в друга, персонажи, сведенные к монологу, к обрывкам случайных слов, или снов…, было сказано, состоялось, закончилось, уже, наверное, не вернется. Но даже если я ошибаюсь, и такая проза еще долго будет существовать и господствовать, мне это все равно. Я не могу писать так. Дело здесь даже не в личных пристрастиях, хотя Вы сами понимаете, Макушинский, сколь не близка мне эта литература двадцатого века, но дело, конечно, в самом моем замысле. Герой мой не годится в герои такой развихренной прозы, даже если хотеть писать ее, сама история, мне однажды привидевшаяся, есть именно история с понятным началом и отчетливым, ужасным концом, и ничем другим, никакими вихрями становится решительно не желает. Что бы я ни делал, это должен быть роман на старый лад, как я некогда говорил Вам. Но писать на старый лад я тоже, получается, не могу. И так не могу, и так не могу. На старый лад выходит литература в дурном, верленовском смысле слова. Потому, наверное, что все неладно и вокруг, и во мне. Давным-давно нет уже этого лада, давным-давно уже сгинул он и погиб. Оттого писание на старый лад оказывается стилизацией. Мерзее же стилизации ничего не бывает на свете. А я ведь, собственно, и рассказываю, пытаюсь и не могу рассказать, о гибели этого лада и склада, крушении миропорядка, распаде гармонии. О чем, кстати, рассказывает и Эрнст Юнгер в своей, действительно, замечательной повести, за указание на которую я бесконечно благодарен Вам, дорогой Макушинский. Надеюсь, что не очень утомил Вас этим письмом. Желаю Вам приятно, если это может быть приятно, провести время в Вашем таинственном буддистском монастыре, среди недоступных мне экзерциций. Не увлекайтесь слишком уж полировкой Вашего зеркала, оно все равно опять запылится. Вы скажете, что зеркала нет, и пыли тоже нет, и будете, наверное, правы. Но мне от этого, по правде сказать, не легче. Как видите, и я читал кое-что. О буддизме и дзен-буддизме он читал, действительно, кое-что — и не более, а вот Эрнста Юнгера прочитал внимательно, тщательно, не только «Утесы», но и, в первую очередь, замечательные дневники Юнгера, следы какового чтения я нахожу теперь в его, Двигубского, записях; и это был, кажется, единственный случай, когда не он на меня, но я на него повлиял, мои пристрастия ему сообщились.

46

При всем его отчаянии от армяков, как он выражался, он все-таки продолжал, разумеется, собирать материалы и делать выписки, вновь и вновь пытаясь представить себе — еще чуть-чуть яснее представить себе — и место, и время, и главное атмосферу действия, ту особую атмосферу революции и гражданской войны, которой ни ему, ни мне не пришлось, слава Богу, вдохнуть наяву и в действительности. Тетради, которые он впоследствии мне прислал, в большой степени из таких выписок и состоят; приведу из них несколько, для примера. Из тех же воспоминаний Степуна выписывает он своим очень косым, с глубокими «д» и «у», почерком, вот такое, скажем, место: «Много разговаривая по пути в Петроград с членами делегации о свершившейся революции, я с нетерпением ждал встречи с городом великого преобразователя, революционера Петра. Я думал, что увижу его гневным, величественным, исполненным революционной романтики. Ожидания мои не сбылись. Впечатление было сильное, но обратное ожидаемому. Петроград и по внешнему виду и по внутреннему настроению являл собою законченную картину разнузданности, скуки и пошлости. Не приливом исторического бытия дышал его непривычный облик, а явным отливом. Бесконечные красные флаги не веяли в воздухе стягами и знаменами революции, а никлыми, красными тряпками уныло повисали вдоль скучных серых стен. Толпы серых солдат, явно чуждых величию свершавшегося дела, в распоясанных гимнастерках и шинелях внакидку, праздно шатались по грандиозным площадям и широким улицам великолепного города. Изредка куда-то с грохотом проносились тупорылые броневики и набитые солдатами и рабочими грузовики: ружья наперевес, трепаные вихры, шальные, злые глаза. Нет, это не услышанная мною на фронте великая тема революции, не всенародный порыв к оправданию добра свободою, а ее гнусная контртема: мозги набекрень, исповедь горячего сердца вверх пятами, стихийное, массовое „ндраву моего не препятствуй, Аленка, не мешай“, это хмельная радость, что „наша взяла“, что гуляем и никому ни в чем отчета не даем…» На ту же тему — из воспоминаний о Февральской революции Владимира Дмитриевича Набокова: «Внутренность Таврического дворца сразу поражала своим необычным видом. Солдаты, солдаты, солдаты, с усталыми, тупыми, редко с добрыми или радостными лицами; всюду следы импровизированного лагеря, сор, солома; воздух густой, стоит какой-то сплошной туман, пахнет солдатскими сапогами, сукном, потом; откуда-то слышатся истерические голоса ораторов, митингующих в Екатерининском зале, — везде давка и суетливая растерянность». Много выписок из «Окаянных дней», а также из дневников И. А. и В. Н. Буниных («Устами Буниных», Посев, 1977). Вот такая, к примеру: «Лето, восемнадцатый год, Киев. Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их все перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин — бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается — и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в расстегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него». После этой выписки хочется поставить точку; все-таки продолжаю. Есть аббревиатура в тетрадях Двигубского, которою мне до сих пор не удалось расшифровать, — «Вр. и в…». Это «Вр. и в…», с указанием страницы, стоит всегда там, где речь идет о вещах, одежде, аксессуарах, подробностях быта, а речь о них идет очень часто. Например — фуражки (Вр. и в…, 274). После Февр. рев., скорописью пишет Двигубский, мягкие козырьки вместо твердых, подражание английским офиц[ерским] фур[ажкам]. Такую фуражку носил Керенский. Внутренняя сторона козырька могла быть из целлулоида (?). Ремешки из коричневой кожи или из сукна. Вр. и в., 275 — еще о фуражках. Фуражки офицерские мятые (на фронте!), края тульи свешиваются по бокам околыша, козырек полусогнут. Фуражечный ремень висит свободно, с провесом, и лежит на козырьке, или прижат нижним краем кокарды. Так же подробно — о френчах, о стеках, о шпорах, о папахах, о гимнастерках. Или — в другой тетради — о тротуарах и мостовых в провинции и в столицах. Вр. и в., стр. 9: булыжные мостовые; торцовые мостовые в Петербурге; мостовые «с покрытием из щебенки», встречались «на окраинах больших городов и на центральных улицах провинциальных, непосредственно смыкаясь с шоссейными трактами». «Большинство улиц императорской России не имело вообще искусственного покрытия, представляло собой обычную проселочную дорогу, а ухабы и ямы в лучшем случае заделывались булыжником». Тут же — деревянные тротуары, или «мостки»; тротуары из кирпича — кирпич положен на ребро! «Он выкладывался в елочку, как современный паркет, и имел кирпичный поребрик». Такими выписками полны его тетради; в них чувствуется отчаяние; невозможность увидеть исчезнувшее. Да и нужно ли его видеть? писал он мне (по электронной, опять-таки, почте; 11 января 2000 г…). Странное дело, я ведь всегда любил живые детали, подробности прошлого. Но я чувствую какую-то роковую несовместимость литературы с историей. Или — что то же, все то же! — роковую литературность исторических подробностей и деталей. Моя повесть не узнает себя в этом мире, который я пытаюсь построить для нее из булыжника, щебенки, мостков, уездных управ, газовых фонарей, кокард и крылаток… Она не узнает себя вообще ни в каком мире, ей везде неуютно. Может быть, Вы, Макушинский, объясните мне, почему это так?

47

Продолжал он, тем не менее, и собирать сведения об Елецкой республике, вообще об этом Ельце, куда так и не съездил, куда в 2007 году я съездил, как уже говорилось, вместе с А., за него. Вспоминаю теперь, как он по телефону читал мне (телефонные разговоры как раз начали тогда безудержно дешеветь…) дневники М. М. Пришвина, пережившего гражданскую войну в Ельце и неподалеку; я, конечно, и представить себе не мог, его слушая, что попаду когда-нибудь в этот Елец, и увижу его потрясающий собор, и бесчисленные его, частью развалившиеся, частью восстанавливаемые церкви, его длинные, с разбитыми тротуарами, но все-таки совершенно прелестные в своей захолустности улицы с этим их деревянным кружевом на окнах и над дверями, увижу его мужской, превращенный в автобазу, монастырь, у стен которого расстреливали когда-то «контрреволюционеров», его женский, теперь создаваемый заново, свежею белизною сияющий на солнце, на высоком холме, монастырь…, все это, столько раз описанное, можно сказать — воспетое, Буниным, учившимся в елецкой гимназии, причем так точно описанное, в рассказах, в «Жизни Арсеньева», как если бы он просто видел все это, поднимая глаза от бумаги, в Париже, в Грассе ли, сквозь сияние провансальского дня. Никакой «Елецкой республики», возможно, не было; был, во всяком случае, какой-то «Елецкий Совнарком», каковой Совнарком постановил между прочим, 25 мая 1918 года, «передать всю полноту революционной власти двум народным диктаторам — Ивану Горшкову и Михаилу Бутову, которым отныне вверяется распоряжение жизнью, смертью и достоянием граждан». Из этих двух диктаторов — другой источник называет их дуумвирами — дуумвирами! каково! древний Рим в Орловской губернии! — из этих двух, значит, диктаторов-дуумвиров один, Иван Горшков, был большевик, другой, Михаил Бутов, левый эсер. Иван Горшков благополучно, кажется, дожил до 1961 года, дальнейшую судьбу Михаила Бутова мне выяснить не удалось. Вот какое-то «обращение» «К трудящимся города Ельца»: «Коллегия двух диктаторов — олицетворение союза рабочих и крестьян. Бутов самый популярный среди крестьян, Горшков — среди рабочих. Оба испытанные бойцы, люди с железной волей и твердой рукой, еще никогда в жизни не отступавшие и не уступавшие ни пяди, преданные идее революции до самопожертвования. Люди, которые сумеют умереть, как жили: бесстрашно и просто — за землю, за волю, за народ трудовой. Товарищи, преклонимся перед суровостью их жребия, перед величием их подвига и, со своей стороны, облегчим его безграничной преданностью интересам народа!» Пришвин в своих дневниках называет этого Бутова «бывшим каторжником» и тут же бывшим «стражником императорского правительства» — кажется, или одно, или другое? впрочем, о том, что Бутов — в прошлом стражник, пишет он постоянно, при каждом упоминании о нем. «В мещанской слободе стали обыски делать: искали сахар и оружие, брали все. Мещане собрались с духом и топорами зарубили трех красногвардейцев. Диктатор из стражников императорского правительства выставил против слободы всю артиллерию с пулеметами и, обернув орудия к небу, сам разъезжал на вороном коне три часа подряд. Тут все поняли, что такое диктатор». А вот дальше: «Хоронили убитых на Сенной площади, как на Марсовом поле, против Народного дома, выстроенного либеральным помещиком. Из буржуазных квартир вынесли цветы и сделали каре из пальм, лавров и других вечнозеленых растений. Возле могилы венки с надписью: „Проклятье убийцам!“ Диктатор при салютах из орудий и пулеметов говорил речь и клялся на могиле, что за каждую голову убитых товарищей он положит сто буржуазных голов». Были при этой диктатуре и еще какие-то, судя по всему, комиссары, «народного», например, «просвещения». Вот запись Пришвина от 20 июня: «Комиссар народного просвещения, чувствительный человек, исполненный благими намерениями, выпустил для нашего города три замечательных декрета. Первый декрет о садах: уничтожить перегородки в частных садиках за домами и сделать из всех бесчисленных садов три: Советский Сад № 1, Советский Сад № 2 и Советский Сад № 3. Второй декрет: гражданам запрещается украшать себя ветвями сирени, бузины, черемухи и других плодовых деревьев. Третий декрет: ради экономии зерна, равно как для осуществления принципа свободы выпустить всех певчих птиц». Почему же сиренью-то нельзя себя украшать? А потому, наверное, что какой-то «молодой купеческий сын», как узнаем мы из записи от 6 июня, купил однажды в Городском саду веточку сирени для барышни и отправился с ней гулять. Незаметно дошли они до того места, «за Сенной площадью, между острогом и монастырем», где «находятся могилы расстрелянных». Каких расстрелянных? А той самой «буржуазии», которую дуумвир Бутов так пламенно обещал уничтожить в отместку за трех красноармейцев. «Солдаты подумали: цветы несут на могилу, и арестовали молодого человека. Мать бросилась в комиссариат справляться. Ей сказали: „Его расстреляют“. За него похлопотали и скоро выпустили, а мать спрашивает теперь всех странно: Скажите, пожалуйста, я умерла, а почему же душу мою не отпевают?».

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: