Эстерхази Петер
Шрифт:
Мой отец относился к труженикам земли рачительно и запрещал своим людям заниматься поборами и разбоем (нас, детей, он порол за это собственноручно), однако когда закрома пустели, волей-неволей приходилось реквизировать у бедняков крупный рогатый скот. Народ воем выл. Постигла такая участь и старую кормилицу моего отца, у которой его архаровцы угнали единственную буренку. Потужила старушка, поплакала и пустилась пешком в Киш-мартон. Но когда добралась до замка, дорогу ей преградил привратник: Зачем, старая, пожаловала? Хочу с графом потолковать. Сегодня никак невозможно, приходи завтра. И так продолжалось несколько дней, совсем как в романе Кафки. Наконец бедная женщина отдала стражу последние свои грошики, тот ее и пустил. Так оказалась она перед моим отцом. Стояла она почтительно, однако дворецкий все же закричал на нее: На колени перед его светлостью! Это я-то? Да на колени? возмутилась старуха. На колени перед моим Мицу, которого я лелеяла, грудью своей кормила?! Заслышав перепалку, мой отец поманил к себе старушенцию, которая вытащила из-за пазухи сверток. В свертке том оказался маленький доломан. Узнаешь ли, Мицука? спросила она, падая на колени и целуя подбитый лисицей кафтанчик моего отца. Мой отец, никогда не видевший этот доломан, помог старушонке встать, поцеловал ее в лоб и со словами «да благословит вас Господь» отправил ее восвояси.
За пятьдесят филлеров мой отец мог съесть муху, за форинт разрешал сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши. При этом работал не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично.
Мой отец — можно считать это фактом — относился к Гайдну с большим уважением — и как к личности, и как к художнику; нередко он приглашал его к своему столу, но когда принимали гостей, Гайдну, как и нам, детям, накрывали в одной из соседних комнат. Как-то раз навестили нас два именитых английских лорда, о появлении коих мы еще издали узнали по тонкому экзотическому аромату духов. Лорды прибыли для того, чтобы подготовить визит адмирала Нельсона, и, едва усевшись за стол, стали спрашивать, где же Гайдн. Он сегодня обедает дома, не моргнув глазом соврал мой отец. Но восторженные англичане горели желанием посидеть за одним столом с Гайдном. Мой отец — что еще оставалось? — призвал Йозефа из боковой комнатушки и в сопровождении одной из наиобворожительнейших своих улыбок пригласил к столу. Глупые англичане были на седьмом небе от счастья, Гайдна их восторги оставили равнодушным. А мой отец, повинуясь внезапному озарению (и чувству мести), распорядился подать заготовленные для вечерней трапезы почки с горчичным соусом, что для больных ревматизмом, каковым был Гайдн, просто смерти подобно; разумеется, не в буквальном смысле. В конечном счете обед прошел в атмосфере всеобщего удовлетворения. (Как гласит поговорка, слуги мучаются подагрой, а их господа — ревматизмом. Что лишний раз подтверждает: отношение к Гайдну в нашей семье было уважительным.)
О, если бы только было на свете хоть что-то, о чем он, мой отец, мог бы знать решительно все, молил Господа мой отец (молись, гяур, молись, пес неверный! просвистел мимо уха неведомо чей совет, донесшийся со стороны реки), знать все, до мельчайших деталей, о генезисе катастрофы, об овцеводстве или о Гайдне — нет, лучше о Бартоке, — тогда жизнь его изменилась бы, и не только в отдельных аспектах, а так, что в один прекрасный момент, после поглощения фаршированного морского языка, во время футбольного матча, перед тем как поцеловать руку даме и вместо второго антиеврейского закона, он мог бы вдруг тихо произнести: нет, нет, в 1925-м этого не могло быть, и со вздохом добавить: ведь Кодай в то время курил уже только от случая к случаю — хотя о Кодае он знал бы не все, но достаточно много, возможно, даже неимоверно много, — и этими брошенными небрежно малозначительными, но точными фразами он мог бы завоевать уважение и преклонение друзей, коллег и в известной мере даже семьи, а достигнув определенного пусть не благополучия, но, во всяком случае, равновесия, мог бы затеять, положим, цикл популярных лекций (как в столице, так и на периферии!) на тему «К вопросу об одном созвучии в композициях Бартока», и тогда жизнь его изменилась бы, изменилась бы радикально, ибо он зажил бы новыми чувствами и страстями, неведомыми страхами, желаниями и влечениями, поначалу он пристрастился бы к излюбленной пище Бартока, мамалыге и венскому шницелю, безразлично оттолкнув от себя надоевший морской язык, и безразличие это все росло и росло бы, ибо сам для себя он значил бы все меньше, свои жесты и мимика, свое отражение в зеркале, собственный запах, цвет кожи, имя казались бы ему случайными, пустяковыми, несущественными по сравнению с Бартоком, даже с бартоковским посапыванием, и, честно сказать, он больше всего хотел бы совсем, и душою и телом, превратиться в Бартока, однако планы сии, скорее всего, были бы неосуществимы, как планы ребенка или романтика, ведь на самом-то деле в мире нет ничего, решительно ничего, о чем он, мой отец, мог бы знать абсолютно все, до мельчайших деталей, куда там, у него ни о чем нет даже минимально достаточных знаний, то есть в мире все так устроено, что ничего нельзя знать достаточно хорошо, как будто это и есть условие, sine qua non земного существования, как будто условию этому подчинен весь мир и оно-то и связывает вещи между собой, недостаточность наших знаний о них вносит в мир порядок, — на эту мысль, точнее сказать размышление, тростники у берега дальней реки откликнулись угрожающим шелестом; мой отец продолжал молиться, он чувствовал, что это логично, чувствовал, что эта логика, этот недвижный ужас или веселое чувство свободы, когда то, когда это, вынуждали его стирать различие меж двумя вещами: все о Бартоке и ничего обо всем, это одно и то же или две половины целого, две стороны той же самой медали, так что различие между ними проводить не имеет смысла, потому что, если смотреть на медаль с оборотной ее стороны, мы все равно будем видеть сторону, обращенную к нам, а оборотной будет для нас сторона, которая была лицевой, то есть ничего не изменится, и поскольку Барток — та личность, которая связывает, объединяет и разделяет вещи, то, следовательно, он, Барток, является всем, в этом смысле, по крайней мере; продолжая молиться, мой отец невольно пришел к тому, что в любом случае, будь то все или ничего, он должен стать Бартоком, и вовсе не потому, что это престижно или удобно, а потому, что иного выхода нет, и в эту точку, в идею стать Бартоком, он уперся, больше того, полагал, что поскольку в его размышлении нет ничего субъективного, то, само собой разумеется, к такому же выводу должны прийти и другие, то есть каждый должен стремиться стать кем-то, Бартоком, Гайдном, овцеводством, генезисом катастрофы, из чего, далее, вытекало, что все следовало бы перенаречь новыми именами или старыми — заново, возвести новый Вавилон, и тогда мой отец мог бы стать, скажем, Белой Бартоком, чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей, но ведь он, мой отец, вовсе не Бела Барток, — тогда что же все это значит? Пожалуй, не начни мой отец молиться, он не попал бы в эту трясину. Но все же возможно ли, что мир является таковым, каковым он является, оттого, что мы думаем о нем так, как думаем? Это Барток во всем виноват. Пусть будет всему виной Бела Барток. Или знойная босанова.
Ну как там, Бела, на небесах? благодать? спросил неожиданно мой отец, пытаясь сделать хорошую мину при плохой игре.
Бела Барток назначил моего отца королем Венгрии. Мицу, душа моя, твоя маленькая немощная страна в беде, я сделаю тебя королем, будь правителем мудрым и мирным; многого обещать не могу, получишь рояль, хористок и полк улан, уланы успокоят твою семью, как обычно бывает, не так ли? король успокоит страну, как обычно бывает, не так ли? Так оно и случилось. Особенно органично мой отец смог использовать рояль и хористок («О, раскрой свои черные крылья!», или: «Бей, звени, мой маленький молот, в бешеном ритме!», или: «Минор! минор! мажор! минор!»), а с уланами пришлось повозиться, поначалу он определил их на работы по дому (мытье посуды, покупки и огородничество, прежде всего прополка, которой никто не хотел заниматься), затем поручил их Гайдну, переписывать ноты, пока наконец, преодолев дихотомию западничества и мадьярофильства, не бросил их против Австрии, что выглядело логичнее выступления против Румынии — в свете бартоковской любви к румынской народной музыке. Невзирая на занятость, ведь в ту пору он должен был ежедневно ходить в свой офис, мой отец стал во главе армии, гарцуя на своей гнедой кобылице. Наездником он был никудышным, но между двумя падениями сидел на лошади с бравым видом и слегка склонив голову набок, будто внимательно наблюдал за происходящим.
Народ Канижы, сполна настрадавшись от басурманов, всем сердцем жаждал освобождения, но жаждал своеобразно — освободиться так, чтобы на место турок не заявились немцы (а того, что за немцами последуют русские, никто и представить себе не мог, не говоря уж о том, что наступит время, когда уйдут и русские и все же останется ощущение, будто в стране кто-то есть). Словом, обитатели Канижы жаждали быть хозяевами в своем городе. Наконец мой отец и генерал Зичи потребовали от неверных оставить крепость. Басурмане уговорам не поддались и атаковали расположившийся под стенами крепости христианский лагерь (а мой отец со товарищи были все христианами, конкретно — католиками), рассчитывая захватить их пушки. Осаждавшие ответили туркам жестко и, изрубив их в капусту, погнали обратно в их логово, в смысле — тех, кто из них уцелел, потому как пять сотен были порублены. Видя, что басурмане все еще не сдаются, мой отец со товарищи обложили крепость так плотно, что ни птица, ни рыба-язык, ни мамалыга, ни венский шницель не пролетит. И такой начался тут в крепости адский голод, что турки едва на ногах держались. Вконец ослабев, шатающиеся от голодухи турки крепость сдали. Уходя, они, правда, прихватили с собой около четырехсот возов всяческого добра, но главное, что их след простыл! Однако вместо старой напасти постигла Канижу новая: мой отец и граф Зичи верхом проскакали в крепость, да так споро, что чуть ли не затоптали старого и больного агу, поспешавшего к ним с приветствиями. Поклон вам, господа! Как дела? Не угодно ли спешиться? обратился к ним убеленный сединами янычар. На что мой отец благосклонно ответствовал: Дела наши хороши, а вот спешиваться нам не к лицу — не позволяет великий авторитет нашего государя. После чего и турки и венгры поняли, что Канижу знатные господа освободили для самих себя. История — это вечное попадание из огня да в полымя, такова уж ее природа, сказал мой отец, что вовсе не означало, будто он отрицает свободу в принципе, ведь о том, что и кто есть огонь, что и кто есть полымя и кто в него попадает, он высказываться не стал. Воздев оловянный кубок, он хитро улыбнулся. А с другой стороны, пьяно кивнул мой отец, всякому волку, всякому, хлопнул он по спине закадычного друга Зичи, все равно отольются овечьи слезы. Измученная Канижа спала мертвым сном.
В лето 1764-е Мария Терезия, обладавшая титулом курфюрста Богемии, повелела моему отцу ехать вместо нее во Франкфурт на императорскую коронацию своего сына Иосифа. (Было ли ей недосуг или хотела потрафить отцу — кто знает?) Отец мой Иосифа не любил, на что тот отвечал моему отцу взаимностью. Какой из него император, какой король! В лучшем случае гениальный чиновник, говорил он о нем презрительно. Позднее, когда Иосиф стал еще и королем Венгрии, отношения их расстроились еще больше. Жуткое дело — чтобы король да не был аристократом, ворчал мой папаша, которого даже враги не могли назвать либералом или человеком просвещенных воззрений. Зато он имел чувство стиля. В тот апрельский вечер Франкфурт был освещен во всех углах и концах. Перед домами некоторых прибывших на коронацию посланников, где была устроена великолепная иллюминация (особенно отличалось курфюршество Пфальцское), было светло как днем. Курфюрсты старались перещеголять друг друга. Однако иллюминация перед домом моего отца превосходила все прочие. Высокий посланник, чтобы достойно почтить этот день, совершенно пренебрег своею невыгодно расположенною квартирою и вместо этого велел украсить большую липовую эспланаду Конного рынка спереди разноцветно освещенным порталом, а позади него — еще более великолепною галереею. Все очертания были обозначены лампочками. Меж деревьями стояли сияющие пирамиды и шары на прозрачных пьедесталах; от дерева к дереву тянулись яркие гирлянды с висячими фонариками. Во многих местах мой отец раздавал хлеб и колбасы; не было недостатка и в вине. Неожиданно он обратил внимание на юношу, с наслаждением взиравшего вместе со своею подружкой на чудо, сотворенное моим отцом. Сопровождая слова энергичными жестами, молодой человек сказал что-то девушке и при этом, как показалось отцу, произнес его имя. Он поманил их к себе. Вот мгновенье, подумал отец про себя, начиная с которого можно вкратце предначертать будущее сего юнца. Он только пожал плечами, все было в его власти — уж такой он великий был господин, и что значит «всё», даже это решал он сам, и решал таким образом, чтоб и в самом деле все было в его власти. Что ты пробормотал, сынок? Юноша покраснел и с гордым смущением заявил, что только что родилось понятие «феерическое царство <здесь следовала фамилия моего отца>». Неплохо, неплохо, кивнул мой отец и дал кому-то из слуг указание записать. Хотя все это, дружелюбно сказал он юноше, только Dichtung und Wahrheit [3] , давая тем самым понять, что уж он-то доподлинно знает, в чем разница между «Dichtung» и «Wahrheit». Как звать-то тебя? небрежно спросил мой отец. Тот ответил. Хорошо, я запомню, уже отворачиваясь, отозвался он, и в ту же минуту имя вылетело у него из головы.
3
«Wahrheit und Dichtung» («Правда и вымысел») — название автобиографического повествования И В. Гете (в рус. переводе: «Поэзия и правда»).
Мой отец встретился по дороге с отрядом куруцев. Ты за кого, за куруцев или за лабанцев? спросили у него солдаты. За лабанцев, кротко ответил им мой отец, не знавший, с кем он имеет дело. На что те хорошенько его отмутузили. Отправившись дальше, мой отец вскорости повстречался с лабанцами. Те тоже спросили его, из каковских, мол, будешь, из куруцев или лабанцев. Мой отец не знал и на этот раз, с кем имеет дело, как не знал и противников тех, с кем сейчас повстречался, но, вспомнив недавнее злоключение, назвался куруцем. Тут лабанцы всыпали ему по первое число. Разделали под орех. Но в конце концов отпустили. Однако стоило ему чуть отъехать, как опять дорогу ему преградили куруцы. На сей раз мой отец и здороваться с ними не стал, а сказал: не спрашивайте меня ни о чем, бейте сразу. Так оно и случилось. После чего мой отец, «обаятельный граф», вскочил на гнедого коня Зульфикара и галопом помчался по бесподобному чувственному пейзажу семнадцатого и т. д.
Генерал лабанцев Хейстер прекрасно знал, что мой отец был любимцем князя Ракоци, поэтому и послал его первым на эшафот. Когда ему сообщили, что ему предстоит умереть, на лице моего отца не дрогнул ни один мускул. За время сражений он не раз заглядывал в глаза смерти, был с нею, можно сказать, на короткой ноге, так что не испугался и на сей раз. Поднявшись на эшафот, он достал из кармана своего доломана тонкой выделки белоснежный турецкий платок с золотою каймою, развязал его и извлек десять золотых монет. Находившиеся при этом солдаты были изумлены, немало подивился и сам палач, но отец, не обращая на них внимания, взял золотые и отдал их палачу со словами, которых никто не слышал. Палач разразился рыданиями. Возьми себя в руки, сын мой, сказал ему ласково мой отец, шагнул на плаху и, молча отстранив от себя подручного палача, собравшегося повязать ему на глаза повязку, бесстрашно заглянул в лицо смерти. Палач, послушавшись совета, одного из последних советов моего отца, действительно взял себя в руки. Моему отцу было сорок девять, когда он принял смерть, и это было самое большее, что он смог совершить ради нас (или, как говорят в народе, ради отечества).