Эстерхази Петер
Шрифт:
В перерыве между заседаниями венгерского госсобрания в Пожони мой отец вызвал из Парижа мадам Шель, одну из своих подруг. Организация поездки оказалась более сложной и дорогостоящей, чем ожидала сладкая парочка, правда, деньги моего отца не интересовали. Зато его политический статус, а также нахальное присутствие в Пожони его постоянной венской любовницы графини Зау требовали осмотрительности, а нехватка, точнее сказать, полное отсутствие во время парламентской сессии свободных гостиниц — изрядной изобретательности. Однако для моего отца ничего невозможного не существовало, он очень любил эту свою любовницу, любил беспредельно и даже беседовал с ней иногда. Она отвечала ему такими же чувствами. И тоже беседовала. После того как не без треволнений все было наконец устроено — и поездка графини Зау на венский концерт Гайдна, и охотничий домик, предоставленный графом Баттяни, — моего отца, словно молния, поразил вопрос: а что если у мамзели на этот период придутся тяжелые дни? Потому как, само собой разумеется, беспредельно и, само собой разумеется, можно и побеседовать, но все же, все же. Он немедля отправил в Париж гонца — прояснить ситуацию. Гонец тот, молодой и усердный слуга моего отца, обернулся стремительно. Красавица первым делом угостила меня пощечиной, ваше превосходительство, и он показал на щеку, где и правда еще краснело пятно, а после сказала: уж не думает ли твой граф, что я за такие деньги потащусь понапрасну в такую даль. Дело в том, что за дилижанс платил не отец, а его любовница. Почему, сказать затруднительно. Возможно, именно потому, что деньги его не интересовали. Как бы там ни было, услышав приятные новости, мой отец замурлыкал как кот. И — чуть не забыл — врезал парню еще одну оплеуху, дабы тот, чего доброго, не подумал, будто он недостаточно любит эту плутовку.
Как-то князь (или граф, а может быть, председатель горисполкома) отправил моего отца к любовнице, не к его, разумеется, а к своей, — прояснить ситуацию. Князь и его любовница использовали тайный язык, и, выражаясь на нем, князю нужно было узнать, не пришла ли весна. Князь был товарищем осторожным. Он собирался пригласить мамзель на уик-энд, но если, как принято говорить, «у нее гости», размышлял наш князь, то уж лучше провести выходные в семейном кругу. Бог, родина, семья (уик-энд)! Дама, которую навестил мой отец, рассмеялась и врезала ему по физиономии. Уж не думает ли твой малахольный хозяин, что я за такие деньги понапрасну буду катать свою киску? Мой отец бросился с доброй вестью к хозяину, который, тоже с веселым видом, врезал ему еще раз. Все были довольны, даже мой отец, несмотря на то что целое воскресенье ему пришлось развлекать многочисленных отпрысков князя, играя с ними в игру под названием «Кто будет смеяться последним».
Жена моего отца — жить им долго и счастливо и умереть в один день, — словом, моя мать отличалась от любовниц моего отца тем, что, хотя он был с ней не всегда, понятие «навсегда», пусть оно и не часто посещало моего отца, все-таки не казалось ему абсурдным; а вот представить, что он будет всегда с кем-нибудь из своих любовниц, всегда, то есть непрерывно, до того, после того и вместо того, — подобная мысль даже в самый начальный, бурный, безумный период нового романа могла вызвать у моего отца только безудержный хохот.
Мой отец вел себя с моей матерью и своими любовницами или, скажем точнее, соотносил их с собой совершенно иначе, чем следовало ожидать. С любовницами он был неприветлив, вечно поглядывал на часы, подаренные ему тестем, а если случалось усесться под вечер на узком балкончике, озаренном топазовым светом заката, он откровенно скучал. И когда обнаженная стопа женщины находила под шатким железным столиком его мощную ляжку, игриво гуляла по ней, он либо не замечал ее, либо стряхивал с себя невольным капризным движением. Он был утомителен, жесток, эгоистичен, но все же не безучастен; любовником он был не пылким, но по крайней мере надежным, а порой даже очаровательным. Например, мог порадовать любимую женщину букетиком полевых цветов или, в виде сюрприза, блюдом с омарами и лососиной. А если случалось, что женщина (ибо любовницами его в основном были женщины) в результате автомобильной аварии попадала с легкими нарушениями сердечного ритма в больницу, он по утрам с неподдельной тревогой в голосе говорил с ней по телефону. Навещать ее он обычно отказывался — это уж чересчур. И лежала несчастная в затемненной палате, и стонала, а если и не стонала, то была перепугана, голосок ее становился тонок и слаб, ей, как маленькой девочке, так хотелось прижаться к богатырскому телу отца, осторожно, дабы не потревожить заветной струны, мой отец же увещевательным, как у сестры милосердия, тоном ворковал с ней по телефону. И всегда, где бы он ни был — всегда! — он думал о моей матери, в восьми из десяти случаев — уж никак не реже, то есть достаточно часто. Если он неожиданно обнаруживал мою мать на людной улице, то пускался ей вслед, как подросток, страдающий гиперактивностью. Они ехали вместе в автобусе. Не хотите ли сесть за руль? спрашивал он ее, потому что они играли в шофера автобуса. Близость матери бросала моего отца в дрожь, у него тряслись губы, дрожала грудь, он чувствовал волнительную истому, бормоча, как молитву, имя моей матери. Когда он ждал мою мать — обязательно с дрожью, молитвой, томлением, — он мысленно ускорял время. Он представлял себе, как с нею происходит несчастье. Ее сбивает военный конвой. Теперь придется ему, моему отцу, воспитывать их детей. Ничего не поделаешь. Придется принести себя в жертву. Ничего, он на все готов. Он положит всю жизнь. А может, это уж чересчур? к чему? он озлобится на всю жизнь, а последствия будут расхлебывать дети? Нет, не надо собою жертвовать, но и детей не бросать, а воздать им (по заслугам, поганцам, — даже трагедия не могла лишить его чувства юмора). На вещи надо смотреть практически. Очевидно, придется кого-то нанять, типа домоправительницы, экономки… Хотя с экономками столько проблем, это не выход. Лучше всего, если бы дети были с нею в автомобиле. Лобовое столкновение. Политический скандал, министр внутренних дел оправдывается. А он (мой отец) страдает, оставшись один на один с ничем. Когда он воображает все это в деталях, то выясняется, что мучения эти мало чем отличаются от теперешних, когда он — один на один со всем, со всей вселенной. Обычно именно в этот момент появляется моя мать, появляется, как всегда, слишком поздно. У него уже подогнулись колени, ноги стали как ватные. А когда они не катались в автобусе, то заходили в кафе-мороженое, шумно грелись на солнышке, заказывали, как дети, одну порцию с двумя ложечками, дурачились со старым официантом, смуглым, будто цыган или негритянский бог, нет, нет, дядя официант, не две порции с одной ложечкой, а наоборот, и без шоколада — шоколад моя мать не любила. На них пялили глаза. Они перескакивали с темы на тему, приятное, полное чувство, ни о чем, обо всем, о борьбе за независимость в Индии и о противной официантке, попавшейся им однажды в Швейцарии, о торговле оружием и желтом платьице моей матушки. Моя мать носила сумасшедшие, яркие шмотки. Ее новый приятель был мужским портным, обслуживал узкий круг, а матери шил хоть и не бесплатно, но все же с существенной скидкой, так сказать, экспериментировал на моей мамочке. Моя мать заляпала подол мороженым, и они не упустили случая поострить по поводу подозрительных пятен, причем тоном весьма откровенным. Со своими любовницами мой отец в основном с раздражением обсуждал проблемы детей, своих и своих любовниц, куда подевалась ворона Карра и своевременно ли пришли в этом месяце месячные, без особого энтузиазма обсуждал с ними проблемы свекровей, которые с возрастом становятся все безответственнее и инфантильней, испытывают пароксизмы сексуальных желаний, предметом коих являются их зятья, то есть мужья любовниц, о которых если и можно что-то сказать, то в лучшем случае, что все они не ужасно захватывающие шармеры, а кроме того, заходила речь и об аферистах шуринах, проделывавших разные махинации с ваучерами. Зато на мать мою мой отец смотрел со слезами в телячьих глазах, с нежнейшей серьезностью, как будто он (всякий раз) видел ее впервые, чего моя мать терпеть не могла и обрушивалась на него беспощадно, не высмеивая его, а просто смеясь — не над моим отцом, нет, смех ее был от него как бы независим, но именно эта независимость и казалась уничтожающей. Однако моего отца смех не уничтожал, он продолжал глазеть на нее, на ее крепкие, жемчужно-белые зубы. Повсюду, где бы они ни появлялись, на них обращали внимание, лицо моего отца сияло, как у Моисея после общения с Богом. Впору было, чтобы народ не ослеп от сияния, надеть на отца покрывало — наверное, портной моей матери мог бы сшить что-нибудь подходящее. А еще — эта дрожь в коленях и вечное ожидание, не находившее разрешения; все было как-то неустойчиво и чревато дурными последствиями. Мы ведь уже не дети, увещевал он мать, но это не помогало. И он стал пытаться воображать мою мать в самых пошлых позах — в надежде, что эти картинки помогут избавиться от истеричных видений, рождаемых в нем желанием. К примеру — что было классической пошлостью, — он представлял мою мать сидящей на унитазе, а лучше в деревенском сортире, в тепле, вони, в окружении мух, вымазанных дерьмом шелестящих обрывков бумаги, звуков падающих экскрементов, или другой вариант — под влиянием услышанной где-то новости о том, что против экземы нет лучшего средства, чем собственная моча больного, которой следует смачивать соответствующие места, мой отец в ярких образах представлял себе, как моя мать мучается головоломной проблемой, пытаясь пописать себе на локоть, закладывает руку себе в промежность, к источнику, но моча заливает все, кроме нужного места, и тогда моя мать, сдвинув ладони лодочкой, пробует поливать себя, точнее, свой локоть; тоже задачка не из простых… Однако и это не помогало отцу. Когда они ели мороженое, моя мать совершенно непроизвольно, даже не замечая, щупала моего отца, что проявлялось чаще всего в том, что сильная и тяжелая ее ладонь (попробуй — смети) падала на его ляжку, возбуждая в обоих томительное беспокойство. Мой отец, со своей стороны, помещал ладонь на округлое плечо моей матери, он не шевелил ею, но все же это было (статическое, так сказать) поглаживание. При этом он ощущал себя самым сильным мужчиной на свете. Официант скоро умрет, сказала мамочка, и подумала: какое счастье — иметь спокойного мужа.
~~~
Когда это было? Когда у него обломилась шпора? Нет, чуть позже. Мысль об этом приходила ему на ум и прежде, но мимолетная, как большинство мыслей, приходящих на ум большинству из нас. Мой отец, как и большинство, тоже думал, что между хлебом и мыслью есть разница, что хлеб — насущнее. Чуть позже, а именно когда у ручья, уже в окружении, его лошадь взвилась на дыбы и нога его выскочила из стремени — лишь тогда. Когда во сне крылатые муравьи облепили его с головы до ног — лишь тогда. Когда на него напала гурьба пацанов и он мощным, бесшумным махом меча раскроил одному из них череп, медленно развалившийся, как арбуз, на две половинки, — лишь тогда. Когда он прервал короля и тот, взглянув на него с изумлением, улыбнулся зловещей улыбкой — лишь тогда. Когда на него нашло истерическое желание исповедаться и он, куда бы ни слал людей, не мог отыскать священника, даже кардинал Пазмань отказал ему в аудиенции, и он, пав на колени перед кустом по имени мордехай, торжественным тоном начал перечислять от первой заповеди до десятой, находя против каждой из них хоть малое совершенное им прегрешение, но хватало и более тяжких, и куст трепетал в бледно-лиловом тумане, — лишь тогда. Когда некто, некий некто, после долгой мольбы и замаскированных под унижение угроз наконец, хотя и не без прекословий, уступил его просьбе, отнюдь не само собой разумеющейся, — лишь тогда. Лишь тогда его охватил настоящий ужас. Страх. Хватающий за горло страх. Точнее, хватающий за желудок, за легкие, сердце. Казалось, все его существо хватала, сжимала, трясла какая-то сила, не давая ему вздохнуть. Сражение он проиграл с позором. Муравьи обглодали его до костей. Мертвый ребенок жестоко ему отомстил. При дворе мой отец впал в немилость. Куст вспыхнул черным пламенем. Его охватило холодное, ясное, как кристалл, чувство вины, волнами накатывали тошнота и дрожь; и ощущение, что случилось непоправимое. Потому что он уцелел. И что это разрушит всю его жизнь (или жизнь вообще?). Использовать, мелькнуло в сознании моего отца, эти краткие мгновения ужаса, чтобы подвести итог. Не мешкая. Как нужно жить? Во славу Господню. Что можно и чего нельзя? Единственное, чего нельзя ставить на карту, — это спасение души. А в чем состоит спасение, если не в любви (к моей матери)? Иными словами, нельзя ему умирать. Единственное морально приемлемое решение — это вечная жизнь. Не умирать. Как бы ни было это банально, еб вашу мать, не умирать!
Мой отец, черный рыцарь, облаченный в доспехи черной стали, стоит перед неким замком. Его стены черны, его гигантские башни кроваво-красного цвета. Перед воротами столпами вздымаются языки белого пламени. Он (мой отец) проходит сквозь них, пересекает внутренний двор и поднимается по лестнице. Звук его шагов разбивается о массивные каменные стены, вокруг царит мертвая тишина. Наконец он вступает в круглую башенную залу, где над входом высечена в камне красная улитка. Здесь нет окон, но, несмотря на это, ощущается гигантская толщина стен. Здесь не горит огонь, однако странный, не отбрасывающий теней свет наполняет собой всю комнату. За столом сидят две девушки, белокурая и черноволосая, и рядом с ними женщина. И хотя все три не похожи друг на друга, это наверняка мать и дочери. Перед черноволосой девушкой на столе лежит груда длинных блестящих гвоздей, какими обычно прибивают подковы. Она бережно берет их один за другим, проверяет остроту каждого и вкалывает белокурой сестре в лицо, руки, ноги и грудь. Та не совершает ни единого движения, не издает ни единого звука. Один раз темноволосая девушка задевает за край платья, и моему отцу открывается бедро и все истерзанное тело как одна кровоточащая рана. Этим беззвучным движениям присуща необычайная медлительность, как если бы некие скрытые механизмы задерживали ход времени. Женщина, сидящая напротив девушек, тоже безмолвствует и остается неподвижна. Совсем как на изображениях местных святых, к ее платью приколото огромное, вырезанное из красной бумаги сердце, закрывающее почти всю грудь. И мой отец с ужасом замечает, что с каждым новым уколом гвоздя, пронзающего белокурую девушку, сердце это становится все белоснежней, словно раскаленное железо. Он бросается к выходу, понимая, что такое испытание невыносимо. Мимо него проносятся двери, запертые на стальные засовы. Теперь он знает: за каждой дверью, будь то глубоко в подвале или высоко в башенных комнатах, разыгрываются бесконечные муки пыток, о которых никогда не узнает ни один человек. Я попал в тайный Замок Боли, говорит мой отец, и уже первое, что я увидел, оказалось выше моих сил.
Однажды, а именно в 1621 году, австрияки, безотносительно к тому, что означало в ту пору сие понятие, заняли Гейдельберг. Мой отец, который руководил тогда Ватиканом (а дядюшка Йоцо Варга — всего лишь молочной фермой), словом, папа мой, бывший тогда римским папой, воспользовавшись своими австрийскими, выражаясь изящно, контактами, немедля направил туда два батальона папской конницы с целью чуток пощипать знаменитую гейдельбергскую библиотеку. И они, естественно, пощипали. Но кому теперь придет в голову, что сокровища Ватикана — отчасти награбленные, грабил не только Советский Союз, который, кстати сказать, развалился. Мой отец на это только кивал, обливался потом, смеялся, пожимал плечами либо пускался в пространные объяснения.
Мой отец, когда ему было двенадцать лет, составил себе план жизни: стать добрым хозяином для своих подданных, гарантировать им, невзирая на меняющиеся обстоятельства, достойный уровень жизни и уверенное продвижение по служебной лестнице, и вообще, делать все возможное, чего требуют от него неписаные законы семьи, без каких-либо wenn und aber [36] (немецкий в оригинале), без размышлений, как прилежный школьник; его личной целью было, кроме того, нахождение равновесия между любовью как главной, по мнению многих, заповедью Христовой, самой сутью Его учения, и наличным состоянием мира. В свой черед, это предполагало решение следующих частных вопросов: Для чего Господь создал мир? Зачем это Ему понадобилось? Нуждается ли Господь Бог в чем-нибудь? Не равносильно ли совершенство и всемогущество застою? Если нет, почему? Что является перводвигателем? Чем он движет? Зачем Бог разделил свою власть с Сатаной? Почему Сатана восстал? (Все «почему» касались устройства мира: почему мир таков, что Сатана… и т. д.) Почему свобода воли приводит к злу или по меньшей мере к кошмару? Ибо ясно ведь, что к кошмарам приводит свобода воли, а не Господь Бог, что не Он является той черной дырой, не Он порождает войны, детоубийства и проч. Короче. Почему Господь Бог не создал «себе» лучшего человечества? Что в этом хорошего, в чем тут профит, закономерность? Почему мы рождаемся богоубийцами? Неужели для ужаса мало того, что мы способны сварить в кипятке любимого кролика наших детей? А дистанция между Богом и кроликом бесконечна, и, стало быть, столь же бесконечно хуже то положение, в коем мы обретаемся. Почему? Вся история — это кровь, пот и слезы, с редкими проблесками света. Почему? Где любовь? В чем дело? Все это мой отец записал в тетрадку, когда ему было двенадцать лет, а некоторое время спустя начал эту тетрадку искать, искать.
36
Оговорок (нем.).